Прошедшее почти всегда вызывает любопытство. Притягательность феноменов прошлого можно объяснять как угодно. Но если исторический интерес трактуется не только как личная прихоть или праздный каприз декаденствующего духа, но как заслуживающая внимания и интеллектуальной работы область, то непременно среди обоснований отыщется расхожая максима: знание (или понимание) прошлого дает шанс определить настоящее в его подлинности и предугадать будущее. Расхожая банальность реабилитирует и саму антикварно-некрофильскую склонность, и ее преданных адептов — неофитов и профессионалов, — возведя тем самым всю сферу истории на пьедестал социально значимых установлений, а процесс институализации любопытства в соответствующий раздел знания обретает тем самым черты благонадежной респектабельности. «Незнание прошлого не только вредит познанию настоящего, но ставит под угрозу всякую попытку действовать в настоящем» 1.
Здесь не место подвергать сомнению утверждение и проверять, насколько требование гарантий понимания настоящего (с помощью прошлого) или прошлого (с помощью настоящего) правомерно и корректно постулировано. Важнее констатировать присутствие неких позиций, между которыми так ли иначе устанавливается натяжение (Прошлое — Настоящее / Будущее), и операционное сечение, по которому скользит сама возможность конструирования специфического дискурса (Понимание). Провозглашение дистанции, и временной и пространственной, дает шанс остаться в [144] положении «подвешенности» (между), и при этом, через процедуры идентификации, ликвидировать вероятность разрыва, отменить последовательность трансформаций, выйдя в итоге в пределы неизменности (Сущности). Методика выстраивания общего смыслового полотна и соответствующего ему ландшафтного оформления может быть весьма разнообразной. Конкретная «работа» зависит и от индивидуальных пристрастий и от ментальных интенций, отсылающих к принципиальным основаниям экзистенциальной позиции.
Традиционная для западно-европейского канона форма корреляции отстоящих доминант в последние триста лет, историческая транспозиция материала, вольно или невольно, по шаблону «контрадикторных предположений», таит и скрывая, и обнажая, свою оппозицию, бинарную противоположность — мифологическую транскрипцию, именуемую по разному в той или иной демаркационной система — мифологическое сознание, мифологическая реальность, мифологические пространство и время и т.д. Терминологическое указание в тех или иных умозрительных построениях может быть совсем иной: атрибутация оппозиции происходит в силу установленных пределов, которые формуются общей матрицей, и ментально и дискурсиво погруженной в традицию. Поэтому правомерно двигаться в знакомом направлении-форваторе, производя экспертизу именно в данной позиционно разграниченной плоскости. Иначе говоря, сознательно ограничивать горизонт возможных проблем заявленным противоположением, отдавая себе отчет в том, что возможны и иные стилистические манеры, полученные же результаты «раскладывать» по данной схеме.
Истории противостоит миф. Соответственно, редуцирование в тот или иной сегмент данности — форму, структуру, процесс, явление, последовательность, рефлексию, медитацию и пр. — провоцирует и вектор движения.
Проект «историчности», также как и многие другие проекты новоевропейского сознания — метафизика, позитивность, наука, искусство, политика, экономика и пр. — за последние 100 лет претерпел ряд существенных метаморфоз. Это дает право говорить если не об его фактическом завершении, то, во всяком случае, о некой растерянности, смысловой усталости и относительном безволии, которые также свойственны многим фаворитам прошедше- [145] го века. Не то, чтобы объективность (так условно назовем зону, в которой группируются все родственные дифиниции-структуры вроде реальность, опытность, позитивность, рациональность, историчность, научность и пр.) полностью и окончательно дискредитирована и загнана в отрицательный сектор отношений. Однако, Иное, «Иное–свое» же, бинарно-оппозиционное, уже не вызывает столь однозначного осуждения, но, напротив, пробуждает искреннее любопытство — и рефлексии и событийности. Иногда же обнаруживаются и вовсе скандальные ситуации «подмены смысла», сознательное или бессознательное смешение полюсов при маниакальной установке оставаться «только» и «чисто» одним.
Такие скандалы в художественной сфере хорошо знакомы: классицистическая нормативная фигуративность не является уже единоличными узурпаторами всей области. Однако и в цитадели «реалистичности» при скрупулезном анализе отыскивается противоположность, а амбивалентность всякой констатации оказывается неотъемлемой чертой любой методики моделирования. Например, согласно социологическим данным П. Сорокина 97 % всех произведений живописи и скульптуры, которые были созданы в Европе в XII — XIII вв., было санкционировано религиозной устремленностью, а потому стилистические особенности зависели от концептуальных канонов, которые не слишком принимали в расчет параметры человеческих физиологических и психологических возможностей. Это, естественно, предопределило усложненную последовательность символических актов, вне которых ни само произведение, ни его восприятие не могли (и не могут) состоятся / случится. К XIX процент непосредственно связанных с сакральностью произведений искусства сократился до 10 2, т.е. концептуальный террор был вроде бы устранен, а творение художника уже не обязано было «прикладываться» к чему бы то ни было, а значит могло «опереться» на феноменологическую данность, как на свою, так и на создателя / зрителя.
[146]
XIX в. громогласно заявил о своей приверженности позитивной ориентации, что в области живописи и скульптуры нашло воплощение в практически безраздельном доминировании реализма как концепуально-конструктивной установки, опиравшейся на «перцептивные возможности человека». Прямая перспектива живописного полотна, трактуемая как «естественная позиция человеческого глаза», будто бы способная с наибольшим приближением передать эффект непосредственного впечатления, а потому адекватнее всего вбирающая и сохраняющая образы реальности, — и до сего дня является самым притягательным стилистическим приемом для «любителей искусства». Так вот, сама прямая перспектива, оплот благонадежности и символ реалистичности, на поверку оказалась ничуть не меньшей условностью, чем перспектива обратная, ей противостаящая. Реалистически, т.е. перспективно представленный на картине предмет — «имитация предметности», фальсификация самой же реалистичности, мифологизация состояния «прельщения» (или самообольщения), когда при самовнушении используется иная, прикрывающая декларативно-концептуальные основы, технологическая последовательность. Тем самым программируются / провоцируются двусмысленность и скандальность всей ситуации. П. Флоренский в работе «Обратная перспектива» прекрасно продемонстрировал, что «перспективный образ мира — ничуть не естественный способ созерцания», а «перспективная картина мира не есть факт восприятия, а — лишь требование, во имя каких-то, может быть, и очень сильных, но решительно отвлеченных соображений» 3. Поэтому «обучение перспективе есть именно дрессировка» 4, приучение (или внушение) за реальность почитать нечто Иное, публично отрекаться от него, но, подчас о том искренне неведая, помещать Иное в привычном, знакомом и безобидном, контексте традиционной морфологической цепочки.
Получается, что религиозный диктат устранен, но сама установка на условность, поменяв личину, и технологически и конст- [147] руктивно осталась: мистификация не желает быть названной. Впрочем, иначе и не могло быть.
Аналогичные «операции сличения» можно произвести практически в любой бинарно-оппозиционной связке: почти всегда обнаружится неправомерность присвоение чужого имени — имени Другого. Менее привычно, хотя столь же очевидно, это прослеживается и в области «пространственно-временной соотнесенности», что артикулируется с помощью либо исторических, либо мифологических констант.
Симптомы. Интерес. В общем-то мифы никогда не были обделены вниманием. Вряд ли было время, которое оставалось бы полностью равнодушным к мифологической сфере. Однако то место какое миф занимает в современном знании, и не только гуманитарном, дает повод для подозрений: как угодно аргументированная, в том числе и объективно-научно, озабоченность выступает лучшим свидетелем «присутствия» сходного напряжения и в самой новоевропейской культурно-культурологической зоне. Бесчисленное количество работ, появившихся в ареале европейской интеллектуальной операционной модели за последние 100 лет, посвящены изучению мифологической области, которая уже не является корпоративным делом профессиональных религиоведов или этнографов. Без преувеличения можно сказать, что ныне мифы изучают и к ним так или иначе обращаются представители едва ли ни всех исследовательских специальностей, от искусствоведов до физиков, медиков и математиков, что не вызывает недоумения. «Пикантность» же ситуации состоит в том, что большинство придерживается вполне традиционных для нашего знания методологических установок, опираясь на них в своих экскурсах, признают допустимость «совмещения» или инвестирования в иной контекст привычных способов манипулирования. При этом настойчиво повторяется, что речь идет об «еще одном аспекте», который без труда интегрируется в общую логическую конструктивную схему. «Мифологическая переменная» (или константа) входит в любую формульную последовательность, она включается в «джентльменский набор» профессиональной компетенции.
Присутствие. Сегодня не требует доказательств положение, что мифологический ракурс онтологической статуарности является одной из важнейших доминант человеческой экзистенции: ми- [148] фологические волновые интенции иллюминируют сквозь всякий волевой акт или умозрительный жест, пронизывая насквозь культурный саунт и резонируя в любой дискурсивной системе. Миф, мифотворчество, мифологическое сознание, мифологическое восприятие мира, мифологическая реакция, или, в самом общем виде, мифологический способ моделирования и «реального и трансцендентного» пространств прослеживается везде и всегда. Масса работ как раз и посвящена «обнаружению и атрибутации присутствия». Это закономерно: ни одна «вещь» не может быть «абсолютно не–мифической», как бы она не тщилась в самопрезентации откреститься от мифического аспекта, — ибо сама технология «овладения» скользит по натянутому между полярных крайностей канату, сопрягая и подразумевая обе доминанты.
Частота. В вербально-иконографическом оформлении повседневного полигона системы и структуры — звуковые и образные знаковые последовательности, концентрированные точки-блоки, вокруг которых складывается жизненная интрига и которые, в свою очередь, моделируют возможную вариативность контекста, перечисляя и предлагая альтернативы, — которые так или иначе, прямо или опосредованно через принудительную связку шагов отсылают к «историчности» или «мифологичности», занимают одно из центральных мест.
Такое изобилие мифологических или открыто претендующих на мифологический режим презентации персонажей и сюжетов, какое со времен декаданса наблюдается в европейском искусстве, не было свойственно художественной сфере в предшествующие два века. «Эвридики и саломеи заполонили подмостки», став «рабочими приемами» самых разных, ориентированных на «символическую впечатлительность», стилистических манер. Не менее радикально о своей приверженности «мифическому», через навязанную «при введении в оборот» коннотацию, заявили и «стилизаторские» технологии, практикующие морфологические фигуру нео- (или прямого «ремейка») в качестве художественного выразительного приема. Мифологическая провокация, т.е. воспроизведение в пределах художественной реальности атмосферы «архаической повествовательности», знакомой по дошедшим до [149] нас мифологическим системам, также является расхожим шаблоном европейского искусства ХХ века 5.
Далее. Эпитет «исторический» сегодня без всякого напряжения прикрепляется к любому «означающему», благодаря чему формируется своего рода смысловая «сетка», сквозь которую пропускается, с положительным или отрицательным знаком, событийность, а также реакция на нее. Террору «исторической оценки» подвергается любой онтологический факт вне зависимости от того, «раскладывается» от по данной схеме или нет. И это не только целенаправленная атака репрессивных политических или логических тотальных структур, но, что гораздо важнее, обиходная привычка, некоторая операционная неизбежность-утварь, без которой не может ни начаться, ни продолжится, ни осмыслится мир «слов и вещей». Разумеется, такая чрезмерность порождает подозрение типа «а был ли мальчик».
И мифологический мир, и исторический мир в различных комбинациях исчерпывают горизонт возможных сопряжений. Оба проекта, вне зависимости от того, кем они однажды были «запущены» (метафизикой, логикой, онтологией или непосредственностью «здесь–бытия») по инерция вопрошания ставят традиционную последовательность проблем — о конце, о начале, о процедурности и, конечно же об идентификации. Поэтому подведем итог.
Диагноз. Если ограничиться при описании последнего столетия категориями заявленной бинарной пары, то естественнее пользоваться параметрами и категориями примыкающими к мифологическому полюсу, а не к историческому. Иными словами: перед нами по преимуществу мифологический спектр возможностей, из него запрашиваются основания, из него формируется ре- [150] альный контекст жизненных процедур. При этом фразеологически чаще всего используется набор конструкций, более привычных как раз для противоположного полюса, исторического. В результате создается странная на первый взгляд ситуация: благодаря откровенной фальсификации и подмене, происходит имитация Иного, т.е. имитация историчности, имитация истории как таковой. В этом отношении можно заявить с известной осторожностью, что история кончилась (с Гегеля ли, после него, с Хайдеггера ли, какая разница) — или так и не началась, а «обывательская жизнь» скользит по удобному руслу мифологической транспозиции.
Все атрибуты мифологической ситуации без труда обнаруживаются в конкретике социальной жизни, как отечественной, так и зарубежной (разумеется речь идет о системах, развивающихся в западно-европейской культурной парадигме). Проиллюстрируем сказанное.
Символическая кульминация утверждения нынешнего, сегодня называемого демократическим, социального миропорядка — Великая французская буржуазная революция, назвавшая морфологическое зерно в фразеологии и онтологии «liberté — egalité — fratеrnité», что потом станет мифологической эмблемой и иконографическим детерменативом западно-европейской культурологической системы кодировки и распечатывания, — явилась отправной точкой при формировании мифологического канона. К началу нашего века сложившийся стандарт уже не подвергался, во всяком случае на уровне обывательского сознания и обслуживающих его идеологических форм, существенным изменениям, вошел в полосу дублирования и экстенсивного умножения. Ретроспективно, в качестве предыстории, подверглось ревизии все прошедшее: оно «подтягивалось» под фиксированный стандарт, ведущим мотивом которого была абсолютная, непоколебимая уверенность, даже если она и сопровождается оговоркой «наилучшая из всех принципиально возможных», в том, что подведен, в конструктивном и концептуальном отношениях, итог многовековых усилий и забот человечества. Все, что было — лишь подступы. «Поистине, если где можно говорить об идеологических надстройках над экономическими формами жизни, так это здесь, у историков культуры XIX в., слепо уверовавших в абсолютность мелкой буржуазно- [151] сти и расценивающих всемирную историю по степени близости их явлений к явлениям второй половины XIX в.» 6.
Разумеется, теоретически постулат был сформулирован много раньше, в век Просвещения, когда европейский теоретический истеблишмент сам себе определил место в авангарде развития, а все же остальные социальные и культурные матрицы, в зависимости от того, насколько они соответствовали пропагандируемому и до сего дня всем навязываемому эталону, распределялись по шкале «прогрессивности и отсталости». Это был рационально-логический центризм, который лишь формально апеллировал к эмпирической обустроенности. Проигранный мыслителями сценарий, многократно усиленный теоретическими изысканиями в конкретно-прикладных сферах знания, был усвоен добропорядочным буржуа, который в своем жизненном проекте руководствовался приятной для него схемой, в основе которой «лежит непоколебимая вера в безусловную ценность, в окончательную завершенность и, так сказать, канонизированность, вознесенность почти в область метафизическую, буржуазной цивилизации второй половины XIX в., т.е. кантовская, хотя бы и не прямо от Канта берущаяся, ориентировка» 7.
Мир неизменных, вечных и совершенных сущностных форм воцарился наконец в человеческой истории, а значит сама история как способ связывания-соотнесение двух отстоящих фрагментов, как возможность осуществления такой связи, как метафизический изыск-чрезмерность, оказалась не нужной и без труда уступила место мифу. «Миф представляет собой постоянное и назойливое домогательство, коварное и непреклонное требования, чтобы все люди узнавали себя в том вечном и тем не менее датированном образе, который был однажды создан, якобы на все времена. Ибо Природа, в которой заключают людей под предлогом увековечения, в действительности представляет собой Обычай» 8.
В нашем случае «Обычай» определяется горизонтом обывательских возможностей среднестатистического буржуя, усвоившего незамысловатые поведенческие и интеллектуальные стереотипы [152] своего времени и своего места. Это подтверждается в том числе и тактическими фразеологическими клише типа «испокон века человечество», «естественные для человека желания (мысли, поступки и т.д.)», «свойственные человеческой природе стремления», «нормальная человеческая реакция» и др., в которых как «само собой» подразумевается и концептуализируется-утверждается «универсальная» истинность индивидуальной или общественной жизненной позиции. «Буржуазная идеология постоянно преобразует продукт истории в неизменные сущности… пытается затушевать непрерывный процесс творения мира, превратить миф в застывший объект вечного обладания, инвентаризовать свое имущество» 9.
Иными словами: за образец берется сформировавшийся в среде «среднего класса» жизненный стандарт, он провозглашается универсальной моделью, в которой с максимальной полнотой и естественнейшим образом реализуется человеческая природа как таковая (все иное в таком случае оттесняется в зону «ущербности и извращения»), в результате легализуется и получает санкцию на вечность тщеславие «европеизированного филистера».
Такая процедура «выбрасывает» из логики исторического развития любую оценку или самооценку, а отношение отстоящих друг от другу в пространстве и времени точек строятся не по принципу «дистанцирования и соотнесения», но — уподобления, идентификации с шаблоном, импатических корреляций. В Другом не только отыскивают стигматы собственных характеристик, Другой поглощается, нигилируется, а разрыв устраняется не «связыванием и скольжением» по канату, натянутому над разрывом, он, разрыв, упраздняется, а вместе с ним и пространственно-временная длительность. При такой интерпретации, все прошедшее может описываться — и описывается в расхожей костюмной историчности масс-культуры, масс-искусства, масс-исследования (серии популярных и популяризаторских рубрик), масс-объяснения, т.е. в зонах, обслуживающих законолюбивого обывателя, — лишь в плоскости уподобления (вербальная фигура «испокон веков») с помощью подразумеваемой или прямо проговариваемой риторической толковательной стратегии (обороты вроде «в древнем Риме жили такие же люди как и мы, только у них [153] не было телевизора»). Естественно, что любой «достоверно установленный факт», всякая подлинность или аутентичность, навязчивость уточнений и детализаций, архивариусная выверенность, точность пространственно-временной маркировки и пр. лишены всякого смысла, они не «прибавляют историчности», они ее лишь имитируют, ибо режим умозрительных пробросок при умножении эмпирической фактологии не изменяется: фактура материала нанизывается на остов мифологическойх интенции. Конкретность аксессуаров здесь выполняет роль изобразительного элемента художественной выразительности, где незнакомая и подлинная деталь-вещь восхищает или просто разнообразит контекст своей безобидной феноменальной экзотичностью.
Впрочем, такую же ситуацию можно наблюдать и в других сферах жизни современного человека: имитация желания в формах рекламного террора, имитация политики в карнавале предвыборных, поствыборных, юбилейных и проблемных ток-шоу, имитация сексуальности в образцах порнопродукции, имитация реальности в беспрерывно разыгрывающихся формах агона, наконец, имитация самой имитации в кодексах-мифологемах американского (европейского, немецкого, французского и др.) образа жизни (стандарта).
Аналогичные тенденции свойственны не только буржуазному веку европейской традиции. Не менее, а может быть и более, мифологичной была и советская социальная реальность. Конкретные иконографические и фразеологические обороты разумеется были иными, но те же самые смысловые зоны, зоны мифологического напряжения, пронизывали как повседневность советского человека, так и методологические-идеологические репрессивные конструкции, конкретные дискурсивные практики. Советская социалистическая действительность, тот 70-летний астрономический временной цикл, который прошел буквально на глазах одного поколения — уникальная модель общественного мироустройства. В какой-то степени, перед нами — схема динамических метаморфоз, которые на другом временном полигоне были «запачканы» длительностью, предполагали работу нескольких поколений, а потому процесс их прояснения был более трудоемким: требовалась существенная реставрация и фильтрах сохранившихся волей случая феноменов. Здесь же перед нами сжатый [154] компендиум, логическая процессуальность, опирающаяся на рефлексию, т.е. постоянно вопрошающая саму себя о своих собственных структурах и актах.
Вопреки а может быть и благодаря упорной самопрезентации, декларативная навязчивость который непроизвольно вызывает подозрения, способ конструирования социальной реальности, также как и в случае с «буржуазной повседневностью», менее всего описывается позитивными терминами, а созданная система абсолютно голословно претендовала на эмпирическую исчерпаемость и своих ментальных форм и своих функциональных очертаниях. Общей контекст экзистенциальной артикуляции естественно описывать не в терминах, коннотирующих с реальными характеристиками феноменов, но, напротив, в той плоскости, которая более свойственна иному полюсу и который в самом общем виде может быть обозначен как трансцендентность. Если точнее — религиозность. Тот сценарий, который проигрался за 70 лет почти полностью полагался в сфере сакральности, опирался на доминанты мистического плана, вне которых происходившее остается неясным, абсурдным, лишенным смысла. «Сакральная цивилизация» — определение тотальных формаций, без остатка центрированных на трансцендентном источнике, в нем находящим оправдание и цель и полностью подчиненных диктату не выводимому из реальности принципу, — с наибольшей точностью выражает суть рассматриваемой структуры. Советское обществе — общество мистической сопричастности, общество беспрерывного литургического действия, горячей и неудержимой религиозной работы, охватывающей всех, касающейся всех прямо и непосредственно, и полностью поглощенной реализацией масштабного проекта, вне которого все теряло всякий смысл.
Социалистический универсум без труда формуется и выговаривается с помощью терминов христианской драматической эсхатологии, без которой он никак не верифицируется, даже не имеет шанса развернуться в какую-либо доступную рациональной рефлексии разграниченную координатами сетку: он исчезает, теряется, распадается на неорганизованные сегменты, связь между которыми установить невозможно.
Впрочем, скрупулезное обнаружение параллельных звеньев, установление терминологического соответствия в общей концептуальной матрице — предмет отдельного и длительного исследо- [155] вания. Здесь же нас интересует лишь один аспект, а именно: та имитация историчности, которая и в случае советской сюжетной интриги проявилась не менее рельефно, чем в буржуазной, западной.
Естественно, что начать следует с «общей картины мира», космического уклада, который являлся основой для риторической фигуративности, тех конкретных образов и состояний, которые пронизывали систему, создавали монографический канон, который к моменту апогея, эру схоластического штудирования 60–70 гг., уже почти полностью избавился от всякой смысловой многоукладности. Те же дессидентско-декаданские вкрапления, которые спонтанно время от времени обнаруживались и доставляли хлопоты власти, вряд ли могли всерьез претендовать на кардинальную реконструкцию повседневного ландшафта и были, скорее, всплесками «героического энтузиазма», генетически сформованными в пределах ведущего стандарта, а потому концептуально являлись лишь зеркальном отражением доминант той же самой измерительной смысловой линейки.
Речь идет о постулатах, основах, которые в простом и доступном виде содержались в любом теоретическом компендиуме и практически без существенных изменений циркулировали между реально-бытовой и доктринально-апологетической сферами, создавая и рефлективный и бытийственный фонды, формируя соответствующий ментальный «саунд», в общем-то не вызывавший особых возражений 10 хотя бы потому? что эти положения не были оригинальны и в западно-европейской традиции уже со времен классицистического установления фокусировали «само собой разумеющейся» обывательский спектр 11.
[156]
Постулаты. 12 Открытость. Мир не закрыт от человека, ни одна из форм принципиально не отделима от него непроходимой гранью. Все случающееся и случившееся доступно пониманию и осознанию. Соизмеримость и соотнесенность обосновывается прежде всего не генетической и морфологической общностью. Связующим звеном между миром и человеком выступает гипертрофированная властная рациональность, которая путем постепенной таксономии, создания все более компетентного и обширного перечисления, беспрерывного универсального каталогизаторского сосредоточения в состоянии исчислить мир, представить адекватную ему схему уровней и подуровней. Более того, мир в своих сущностных характеристиках, истинности онтологических и метафизических основаниях, постижим в принципе, а ведущие тенденции вычленяемы из общего потока непрерывных метаморфоз. Поэтому главная задача технологии овладения — отыскание и дальнейшее тиражирование методологических приемов. Сопряжение человека и мира происходит в ракурсе феноменального сечения, поле которого задается интеллигибельным заинтересованным вопрошанием. Познаваемость базировалась на уступке (понимаемости) и допущении (человек-рациональный, человек-реальный).
Тоже самое касается и всех возможных спекуляций на материале, связанном с развитием человеческого общества, тех состояний, форм и процессов, которые происходили в течении тысячелетий. Все происходившее, Прошлое достижимо так же, как и Настоящее: и то и другое по смыслу и характеру суть одно и то же. В социальном мире всегда действовал один и тот же, познанные и без труда узнаваемый, гештальт, а трансляция одной конкретной системы в другую состояла в отыскании и правильной маркировке лукаво-переменчивых обликов неизменных сущностных основ. Патетически-романтическая поэтика производительных сил и производственных отношений, классовых разграничений, базис- [157] ных и надстроечных таксономий, живописное описание формационных метаморфоз и героических последствий трагического противостояния отнюдь не–мирного конкурирующих групп, наконец, общий пафос беспрерывной тотально-фатальной борьбы, которая роковым образом пронизывает всю человеческую историю до самого финала, до наступления эры благоденствия, — все это, разумеется, мало способствовало историческому пониманию социальной действительности. Универсальная матрица с ограниченным набором переменных, места которых занимали в зависимости от региона и времени конкретные персонажи и события, позволяла ликвидировать пространственно-временной разрыв, и наложив по кальке одну точку на другую без труда «перемещаться» в любую эпоху.
Историческое сопряжение происходило с помощью процедур отыскания и оглашения в любом контексте социологической неизменной, которая мистическим образом присутствовала везде и всегда, и непременно отсылала к истоку.
Телеологическая обреченность. Происходящее имеет цель. Череда происходящих в истории метаморфоз есть устремленность к предопределенному финалу, что будет достойным венцом и наградой всех усилий. В прошлом люди, наделенные пророческим даром, могли так же предчувствовать итоговые торжества и своими неустанными хлопотами всячески способствовать приближению золотого века, хотя и не ведали, как именно, реально-технологически, это произойдет. И осознание конкретных механизмов глобальной трансформации, и радикальное обновление всего универсума — вопросы «Срока» и «Условий», поэтому не вина, но беда предтеч, что они оказались «не в том времени». Цель не могла и не может реализоваться мгновенно и в любой момент, для этого требуется длительный период созревания и подготовки, испытаний на прочность. Кроме того, она не может совершится без труда, сама собой. Необходимо человеческое рвение, серьезные и сосредоточенные старания. Однако, вопреки любым препятствиям, конец рано или поздно, но все равно наступит: позитивный исход-апофеоз неизбежно, так же как и то, что однажды смысл и цель воплотятся во всем объеме своих совершенных абсолютных форм.
Важно отметить не только оптимизм и неистребимую веру, но и момент «выстраивания» или «выжидания» ситуации, а также то, [158] что конкретика завязывается на целенаправленых поступках-деяниях, которые вкладывались в перечень условий наступления: «если» очерчивает зону, вокруг которой группируется и теоретическое и волевое практического внимание. Излишне уточнять, что по сути оно фокусируется вокруг абстрактной реальности.
Далее. По мере приближения к концу, атрибуты и характеристики собственно исторического развития, даже в их мифологическом описании конкретных «объективных законов общества», постепенно исчезают, вымываются из социального контекста, он становится все более монотонным и бедным на какие-либо уточняющие детали. Под общий фон нивелируются отдельные параметры, время и пространство становится все труднее маркировать по каким-либо индивидуализированным знаково-символическим комбинациям. Иными словами, происходи планомерное уничтожение всякой дискретности. Осуществление смысла осознается как наступление неизменности, что означает конец истории как проекта, стратегически нацеленного на разнородность и изменяемость.
Вполне естественно, что и цель, и механизмы ее достижения в такой изобразительной координационной последовательности, прекрасно известны прошедшим инициацию адептам, впрочем — и противникам также.
Коммунистический мифологический рай и буржуазный мифологический рай похожи друг на друга: оба допускают и всеобщность, и обновление, и фиксированную итоговую концептуальную неизменность. Оба, и это хочется еще раз подчеркнуть, его описывают в сугубо позитивно-научных (экономических, психологических, социологических, политологических и пр.) терминах, всячески открещиваясь от религиозно-мистических коннотаций.
Теперь — риторические мифологические фигуры, пронизывающие весь дискурсивный контекст, в том виде, в каком они фигурировали прежде всего на уровне бытовой повседневной практике, структурно моделируя практические все сфере возможных, и мыслимых и дозволимых, проективных пробросок.
Общинность. Грядущее безвременье, та цель, к которой притягивается вектор неизбежности, — не индивидуальное и не уникальное состояние, даруемое единицам за особые доблести, но ситуация коллективного обретения, результат совокупных усилий всего человечества. Вне зависимости от того, сознательно или [159] интуитивно совершается конкретная работа иллюзорно обособившейся автономной структуры (отдельного человека или социально различаемого формообразования), она все равно является частью силового центрированного рывка и способствует прорыву в безвременье конечной ситуации. Все так или иначе трудятся над общей задачей — все в той или иной мере получат приз.
Радикальная трансформация или глобальное преображение «всякой твари», причем не только тех, кто будет присутствовать в самый момент свершения и станет непосредственным участником «армагеддона», но и все, однажды жившие, телесно исчезнувшие, но продолжающие незримо, мистическим образом присутствовать в совокупном человечестве, «приложившись к нему». Однако только «доказавшие» обоснованность своих притязаний будут впущены — лишь достойные войдут в вечность («останутся в истории навечно»).
Формула «касается всех» (вариации могли быть самыми различным — «никто не уйдет от суда истории» и др.) акцентировала и активизировало как мистическую сопричастность, соборность, так и осознание, что включенность в историю неизбежна, тем самым изначально отвергала любую возможность увильнуть или отказаться.
Жертвенность. Грядущее не может наступить без принесения на алтарь «миллионов и миллионов». Беспрерывная жертвенность — неизбежные компонент и необходимое условие наступление конца. Тематика «вселенского ветра», «мирового пожара», охватившего и охватывающего все уровни бытия, добровольного или принудительного разрушения-взрыва, в процессе которого погибает все несущественное, недостойное, пагубное и ненужное, являлась не только иконографическим образом, красной нитью прошедшей сквозь советское художественное творчество. На повседневном уровне это играло регулятивно-дидактическую роль, реабилитируя лишение и изъяны существования, придавая им даже соблазнительные черты. Принципиальный настрой на серьезность и сосредоточенность в совокупности с взволнованностью и экзальтированной непосредственностью были теми необходимыми состояниями, в пределах которых борьба, сопротивление, преодоление и пре–восхождение (и индивидуальные и коллективистские потуги) присутствовали с полным правом и не требовали никакого дополнительного разъяснения. В сущности они высту- [160] пали имманентными чертами исторической реальности, ее фатумом и проклятием, но также и способом проверки на прочность и качество, измерительной линейкой, по которой разграничивался человеческий субстрат, — процедур пространственно-временного разворачивания, «предыстории», т.е. того периода, а сюда входило все, кроме Будущего, что предшествовало Обретению. Разумеется Наступление характеризуется прекращением социальной конфликтности, что однако не означает полное прекращение борьбы — она продолжится в других обличьях и сферах, прежде всего в области «индивидуального самоотчуждения». Другими словами, выход из потока изменяющихся форм был возможен только через жертву, только ценой отчуждения ряда характеристик, прежде всего ценой утраты автономности, что всегда является процессом достаточно болезненным.
Жертва не бывает «слишком великой», ибо она никогда не может соизмеритьcя с величием тотального принципа. Более того, сам акт жертвенного отчуждения, если он совершается сознательно, может в какой-то мере компенсировать возможные неудобства: обещания слишком заманчивы, итоговый приз, даже если в реальности ты как автономная и самодостаточная система и будешь лишен возможности им наслаждаться, все равно станет, через мистическую сопричастность всех верных, в том числе и твоим достоянием. Гарантии обретения вечности настолько неопровержимы, что они позволяют совершенно безответственно относится даже к собственным телесным импульсам вплоть до полного добровольного отречения от жизни.
Милитаристская фразеология и иконография, ставшие характерными чертами даже вполне мирных лет, как раз и формировала соответствующий настрой, мобилизуя постоянную готовность жертвовать и собой и другими.
Духовность. Концептуальная несогласованность и неразрешимые теоретические затруднения, с которым постоянно сталкивалась социалистическая метафизическая рефлексия когда пыталась как-то соотнести материальное и идеальное, делали явным в общем-то и без того очевидное на уровне повседневно обиходной практики положение, парадоксальное лишь на первый взгляд, но вполне органичное в общей координационной сетке. а именно — примат духа над телом. Противостояние двух ипостасных ликов бытия, что было и есть одной из главных проблем христианской [161] онтологии, здесь наконец раз и на всегда разрешалось. Бесчисленные декларации о приоритетности материальности над идеальностью, постоянство, с которой они повторялись в любом контексте, а также лапидарная и последовательная прямолинейность выговаривания, лучше всего комментировали и обрисовывали ситуацию самовнушения и самообольщения, стремление теоретически желаемое выдать за тактически действительное. На деле же пренебрежительное отношение именно к материальности (бранливое соотнесение ее, когда она реализовывалась в вещественную данность, с «буржуазностью») стало концептуально-регулятивным рефреном, эталонным поведенческим праобразом, одним из примет благонадежности и теоретической состоятельности. Феноменально-материальная сфера вообще имела тенденцию к вытеснению в зону «не стоящего внимания» и «несуществующих проблем». Реальные отношения строились едва ли ни при полном игнорировании материальных, телесных параметров. Противоположное вызывало недоверчивое предубеждение. Корыстолюбие и материальная заинтересованность также являлись теми чертами, которые, преодолев искус центрированности на своих телесных желаниях, необходимо было принести в жертву,
Человек смертен, а потому для вечности радикальная телесная трансформация, преображение, которое происходит в плоскости путем «сжигания плоти» и дальнейшего, через имя и сопряженные с ним, строго канонизированные мемории, «бесплотного пролонгирования». Вот почему акт жизненной утраты принципиально ничего не менял и не закрывал возможность в том числе и личностного итогового обретения. Избавившись от плоти, человек все равно имел шанс продолжить жизнь «в умах и сердцах людей», он все равно «зримо присутствовал» в обществе, не проваливался в невменяемость небытия, но благодная непрекращающимся трудам живущих «доносился» до финиша. Иной путь, непосредственного «телесного вхождения» скорее всего не предусматривался, ибо материальное, (телесное и плотское) всегда будет иметь атрибут несовершенства.
«Некрофильская тематика» (мощей, гробов, покойников, крови), чрезвычайно навязчивый и сладостно-надрывный мотив сопряжения двух миров, позволивший Ф. Ницше говорить о мазохизме российской ментальности, в данному случае получал вполне [162] живописное закрепление через расхожую знаковость изобразительного канона.
Система «табу». Существовала жесткая система разграничивающая зоны как внутри социальной формации, так и вне ее. Строгая иерархизированность, разделенность, четкость и непреложнсть демаркационных границ не только доктринально обосновывались, но и неукоснительно соблюдались в реальных актах. Разделенность мира на отдельные фрагменты основывалась не столько операционной необходимостью «навести порядок», сколько, скорее всего, эстетическим принципом, а именно — стремлением к стилистической чистоте совершенных форм. В самом деле, те канонические художественные образцы под условным названием «соцреализма», что сохранились и находятся еще в культурном обороте, архитектонически, и по формальным и по содержательным характеристикам могут считать редкими образцами почти безупречного стилистического единства, где с максимальность воплотился стандарт. Он дублировался в самых разных структурах: практически в любой сфере репродуцировался все тот же шаблон, а вектор тяготения указывал в одном направлении.
Прежде чем конкретный феномен, тем более тот, которому предназначено было стать директивной моделью, «запускался в производства», он подвергался дотошным экспертизам (и профессиональным, и идеологическим, и иконографическим, и с точки зрения соответствия общей иерархии) — он подгонялся. Проговариваемость любого дискурса, от самого интимного до масштабно-глобального, равно как и возможность его понимания, основывались на постоянно циркулирующих блок-схемах. Именно формальное разграничение и неукоснительность соблюдения строгой иерархии не приводило к распадению или «разлетанию», позволяло и в горизонтальной звучащей плоскости, путем однозначных знаковых отсылок при каждой остановке-вглядывании, непрерывно поддерживать фон и усиливать эффект: коннотационные резонансные колебания возбуждались друг от друга. реакционная цепочка компоновалось на одной волне.
Это страховало от сбоев и позволяло диктовать режим вхождения: впускаемый субстрат, конкретный материал, переструктурировался, абсорбировался в привычный звукоряд и сразу же в вносился реестр поощряемого и табуированного. Если феномен именовался, тем более так или иначе рекламировался, то это зна- [163] чило, что он уже был благонадежен и без зазора подогнан к общей системе.
Андеграундские будоражащие зоны, не смотря на то, что после крушения системы они стали заметны благодаря средствам массовой информации, а потому ретроспективно стали претендовать на реальную альтернативность и конкурентноспособность, тем ни менее и в количественном и в качественном отношении представляли лишь вкрапления, незначительные сегменты, чуть ли не единственная ценность которых заключалась самом факте их бытия, в декларативной оппозиционности, в формальной констатации наличия разнородного. Иначе говоря, они служили в большей степени лишь для правдания табу как такового, имитировали вариативность, неоднозначность, множественность, являлись неким опозновательным ограничительным знаком той площадки, куда оттесняется (или может быть оттеснено) маргинальное, «слито не прошедшее фильтрации». Своего рода «красный фонарь», которые подманивал, прельщал и провоцировал «вкусить запретное», но, в тоже время, ясно декларировал свою ущербность, а потому не грозил внести диссонанс в общую монологическую безмятежность.
И, наконец, последнее. Заменяемость. Все структурные звенья и элементы, потенциальные и актуальные, сами по себе не имеют принципиального, самодовлеющего значения, не могут шантажировать своей уникальностью и неповторимостью. Если и допускались прецеденты экстраординарности, то они непременно помещались вне координат феноменальной социальной данности, доступной для непосредственного восприятия. Находящееся же в сфере досягаемости с легкостью заменяется иным, по очертанию отличным, по сути — тем же самым. Меняются времена и регионы, страны и континенты, одни персонажи уходят с арены и уступают место другим временщикам, однако в принципе всегда происходит одно и тоже, везде моделируется и воспроизводится один и тот же и смысловой и эмпирический контекст. «Конкретная историчность» выступала алгоритмической формулой, которая включала качественно неизменные показатели, каждый из которых — на этом настаивали с особым рвением — обладал количественными экзотичными очертаниями, имеющих главной целью разнообразить сценический пейзаж.
[164]
Уникальность прошлого проявилась лишь однажды, в момент «осевого времени», когда и произошло отделение «предыстории» от истории. Таким образом, «осевое время» обозначило водораздел «до и после», когда случился прорыв беспрецедентность. Это было кульминационной точкой тотального старта-запуска, и она породило вереницу уникальных персонажей и интриг, выполнявших по отношению и к прошедшему и к последующему конструктивную функцию прототипа, «явленного примера», обладающего даром служить универсальным образцом, формующей матрицей. Разумеется, будничность и повседневность случившегося в России в 17 году ХХ века к концу социалистической эры была позабыта. Не самый масштабный и не самый интригующий сюжет в истории человечества благодаря художественным метафорическим усилениям преобразился в грандиозный трагическо-оптимистический акт, в котором сфокусировался весь смысл развития, а потому драматургия действия строилась в рефлексии по патетическому метафизическому сценарию. Можно без преувеличения сказать, что советская история — это один факт, одно событие, ставшее причиной бесконечных медитаций. Все остальное — его мистические тени.
Итоговая (мифологическая) картина / «картинка» (архитектоника счастья) — юниорско-мазохистский эдем. При всей ироничной условности подобного именования. все же представляется, что в какой-то мере оно верно описывает тенденции и характерные очертания советской модели.
Юниорский — потому, что это не было детством, которому еще не ведано время, оно не подозревающее об его существовании, а потому исключая его время из своей жизненной орбиты. Ближе всего к описанному состоянию примыкает именно ранняя юность, начавшая «подозревать» о времени и о непреложности жизненных утрат, то вряд ли еще о том задумывается и в полной мере способно адекватно воспринимать окружающее. Безмятежность младенческой невменяемости подорвана, утрата случилась, но память еще сохраняет непосредственность впечатлений блаженного прошлого, которое время от времени возвращается, но не как тоска по «безвозвратно утерянному раю», а как стимул стремлений вернуться к утраченному, возможность же такого возвращения кажется вполне реальной, а силы не сковывают пессимизм тщетности.
[165]
Мазохистский — потому, что блаженство не полное и несовершенное. Оно обязательно связанно с беспрерывной, серьезной, сосредоточенной и достаточно непростой работой по самоотчуждению, по изъятию своей самости, отрыванию от нее дорогого и близкого. При этом сам процесс подобной добровольной каждодневной жертвенности есть высшее из доступных наслаждений.
Рай — потому, что в нем все остается неизменным, а время и принципиальная экзистенциальная озабоченность становятся неактуальными атрибутами предсуществования: все уже однажды, во времена Оно, сделано и разрешено, задача текущего момента «содержать в порядке», т.е. подчищать, поддерживать на достигнутом уровне, ну и потихонечку заканчивать начатое дело.
Очевидно что использовать при самоидентификации эпитеты, позаимствованные из позитивистской сферы, которыми в рамках новоевропейской культурной традиции описывались методики эмпирического манипулирований и способы рационального моделирования, было неправомерным: ни позитивности, ни рациональности, ни эмпирической верификации здесь не могло быть — они даже не предполагались. Употребляемая фразеология ничего не меняла в ситуации, являлась лишь операционным сленгом, метаязыком, в горизонте которого высвечивались совершенно иные позиционные установки. Разумеется, научности и историчности от слов не прибавлялось, ибо апелляция к реальности была абсолютно беспочвенной и голословной, да она и не подразумевалась. Однако получившаяся социальная конструкция обладала обаянием и способно было заворожить в той мере, в какой завораживает монотонное заклинание и заунывные уговоры.
То, что время остановилось, что принципиальные, имеющие хоть малейшее значение для развития и совершенствования, события находятся вне границ, и пространственных, и временных, «осуществившейся мечты», что достигнутое неизменное состояние человечества как таково (наконец найденная адекватная человеческой сущности схема) ничем не рискует, ему ничто не угрожает (ибо «верно и совершенно»), иными словами то, что история как проект закончилась, уступив хронометрическую сетку «игре в бисер», не только и не столько декларировалась, сколько было неотъемлемым компонентом непроговариваемого, не предопределяющего любое вербальное озвучивание, дискурса. Это [166] «переживалось», но при этом пряталось, таилось, не называлось. Имитация событийности была почти тотальной, что особенно стало очевидно в самом конце 70-летнего периода, когда наступающую историчность пришлось к тому же еще и фальсифицировать судорожным концетрирование циклов (афганская война, смена генсеков, экономические и политические сбои).
Недавняя смена отечественной социологической парадигмы и обновление контекста жизни существенно не повлиял на распространенность мифологических интенций, но даже в некоторых моментах сделал их более рельефными. Фигуры, выкликнутые из арсенала мифологии получили несколько иной иконографический декор: мотивы «возвращения к истоком» и «обретение корней» как необходимые условия обновления и самой возможности дальнейшего существования выступили на первый план. Насколько они действенны и перспективны — покажет время, пока же можно лишь констатировать, что происходит декоративное подновление мифологического полотна, но не его замена или сокращение им покрываемой зоны.
Впрочем, по иному и быть не может, ибо, о чем говорилось вначале, сами модели, принимаемые ныне за образец, с не меньшим успехом имитируют историю и историческую процессуальность, прекрасно функционируют и в мифологическом режиме. В заимствуемых формах историчности не больше, чем в «исторических боевиках» голливудской выделки.
Может быть история закончилась, может быть она и не начиналась вовсе, но есть лишь умозрительная рефлексия, изобразительная картинка, с помощью которой идентифицируется определенный горизонт новоевропейской ментальности — не имеет в нашем случае принципиального значения. Важно то, что вне зависимости от теоретических штудий и метафизических спекуляций, в пределах повседневности и форм ее обслуживающих, почти всегда тон задает отнюдь не историческое, но иное, альтернативное, архаическое, что прячется под самыми разными личинами и не спешит заявить о себе громогласно — мифологическое.
- [1] М. Блок. Апология истории или Ремесло историка. М., 1986. С. 25.
- [2] См. график соотнесения религиозного и светского искусства составленный П. Сорокиным в кн. Основы религиоведения / под ред. И.Н. Яблокова. М., 1994. С. 65-66.
- [3] П. Флоренский. Собр. соч. в 2-х тт. Т. 2. У водоразделов мысли. М., 1990. С. 56.
- [4] Там же.
- [5] Примеров можно привести великое множество. Напомним некоторые, ставшие в этом отношении образцовыми: в театре — А. Стриндберг, А. Жарри, А. Арто, Л. Пиранделло, П. Штайн, М. Чехов, В. Мейерхольд, Р. Штраус, дягелевские «парижские сезоны» (практически все, кто в разное время с ним работал), И. Стравинский, М. Грэхэм, Дж. Ноймайер и др.; теория и практика «альтернативно-авангардных» течений; в литературе — Т. Манн, Г. Гессе, У. Фолкнер, Дж. Джойс, А. Платонов, Ф. Кафка и пр. Стоит упомянуть и «сквозные персонажи» вроде Сизифа, Прометея, Эдипа.
- [6] П. Флоренский. Собр. соч. в 2-х тт, Т.2 У водоразделов мысли. М., 1990. С. 56.
- [7] Там же.
- [8] Р. Барт. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М., 1989. С. 126.
- [9] Там же. С. 125-126.
- [10] Рьяному опровержению и активному неприятию подлежало чаще всего именно прикладная, реально-практическая сфера, рельефная изобразительность ситуации или состояния. Мифологические постулаты в данном случае ревизии не подвергались, ибо их рассмотрение неминуемо уводило в область соприкосновения сакральности и светскости, в сферу разграничения юрисдикций, что естественно ни теоретически ни практически на сегодняшний день разрешить невозможно.
- [11] Археологическую реконструкцию можно было бы продолжить, углубившись в более отдаленную историю, христианскую, до-христианскую (иудейскую или эллинистическую), но в данном случае интереснее назвать «ближайших предшественников», которые оказались общими и для буржуазной и для социалистической историческо-мифологических систем.
- [12] Высказываемые положения опираются на достаточно хорошо известные высказывания «классиков», которые практически в полном объеме содержатся в любом компендиуме канонически-социалистической литературы, что позволяет не утяжелять текст обширным цитированием.
Добавить комментарий