- «Структуры повседневности» (топос/качества истины)
- «Опыт мира» (Свое-Иное)
- «Вечное возвращение» (символы / «великое вос–становление» репрезентации)
Каждый хоть раз в жизни писал автобиографию. Или краткую, составленную по определенной схеме — где и когда родился, где учился, кто родители, семейное положение и пр. Ее подшивают среди прочих документов в папку с пометкой «Личное дело», которая пылится в канцеляриях казенных учреждении, по которым скользит траектория нашего жизненного пути. В ней указываются сведения о себе, причем, какие именно — определяет не тот, кто подвергается допросу. Или развернутую, не для дежурных номенклатурных надобностей. В зависимости от личных склонностей автора она обретает черты эпической поэмы, документальной, квази-объективной хроники, захватывающего триллера или эпатажного нарочито шокирующего бурлеска: не скованный каноном, человек уже сам решает, что и в какой форме поведать о себе. Второй вариант чаще всего не называется автобиографией, но именуется иными, задающими соответствующий тон, терминами: исповедь, жизнеописание, дневник, мемуары, воспоминания, эпистолярные подборки и пр.
При всем стилистическом и жанровом разнообразии, все подобные опусы имеют общее: они представляют собой повествование о личной жизни автора 1. Этот вид «деятельности» (условно назовем его «писанием автобиографии») стал одним из популяр[128]нейших атрибутов культурного контекста наших дней. Все, или почти все, так ли иначе спешат засвидетельствовать о себе миру, выступить своими собственными адвокатами на гипотетических процессах, сквозь которые отчасти насильственно, через принудительные социально санкционированные операции, отчасти добровольно, ибо не в состоянии помыслить свое существование без подобных процедур и самоструктурации, и публичного обналичивания, пропускает себя современный человек (во всяком случае — европейский, либо ориентированный по европейской ментальной матрице). Однако, подобное желание — не столь уж неотъемлемая черта актуализации человеческой самости и необходимая форма личностной идентификация, т.е. композиционно сущностная черта, без которой индивидуальное бытие не могло бы состояться.
Даже в европейской исторической традиции автобиографическое повествование, если сделать «выборку» по векам, — необязательный культурно-антропологический атрибут. Элементы жанра можно отыскать в VII письме Платона, в «Записках» Цезаря, в «Письмах» Плиния Младшего и Сенеки, у Марка Аврелия. Лишь с христианских времен правомерно говорить о стойкой тенденции к вербальной ауто-артикуляции и публичной верификации собственного бытия. Непревзойденной вершиной и образцом для многочисленных подражаний очень часто, впрочем, лишь по названию напоминающих прототип, вплоть до сегодняшнего дня является «Исповедь» Августина Аврелия. Однако, и до епископа Гиппонского уже циркулировало несколько первоклассных текстов, в которых автобиографическое описание являлось существенным компонентом. Например, «Беседа с Трифоном-иудеем» Юстина Мученика (II в.), пролог к трактату «О троице» Илария из Пуатье (IV в.), «Письмо к Донату» епископа Киприана. После же бл. Августина свидетельским показаниям о самом себе несть числа — «История моих бедствий» Абеляра, признания Петрарки и Казановы, «Новая жизнь» Данте, «Жизнеописание» Челлини, «Поэзия и правда» Гете, письма г-же Каландрини Аисс, исповедания Руссо, Мюссе, Толстого, Житие протопопа Аввакума, воспоминания Г. Берлиоза, С. Дали и пр. Перечислять не имеет смысла: чем ближе к нашим дням, тем труднее найти человека, хоть в минимальной степени претендующего на место в историческом каталоге, кто бы в той или иной форме не запечатлел бы «для потомков» свою жизнь в развернутой автобиографии.
[129]
«Автобиография как выражение знания человека о самом себе имеет свои основания в столь же фундаментальном, сколь и загадочном явлении, которое мы называем самосознанием… История автобиографий в известном смысле есть история человеческого самосознания» 2. Безусловно, написание автобиографии (в той или иной форме, как «мемория», т.е. увековечивания в памяти сохранившегося, как «исповедь», т.е. троякое значение латинского confessio — покаяние в грехах, благодарение творцу и исповедание веры, как «дневниковые заметки», т.е. продолжающаяся какой-то период фиксация внутренних и внешних впечатлений, как эпистолярные серии, т.е. документальная хроника) весьма существенно при аутоструктурации и осмысления своего места в универсуме. Но и не только. Стимуляция самосознания — только одна из причин и, может быть, не самая главная, по которой человек «выговаривает пером» свою жизнь. Это — не единственный аргумент в пользу «запуска» процедуры, благодаря которой задача артикулируется как стратегическая проблема или как провокационный искус.
Если бы только искреннее и беспристрастное самопознание было причиной графоманско-автобиографического бума и вся операция находилась бы в сфере сугубо приватных техник индивидуации, то едва ли возможно было бы объяснить тот неподдельный интерес, который публичность проявляла и проявляют к подобным аутосвидетельствам. Другие являются и являлись неотъемлемым элементом в структуре автобиографического дискурса. Подобные добровольные показания на себя, за очень редким исключением, предполагают присутствие публики, которая будет внимать признаниям, прислушиваться к откровениям, с доверием отнесется ко всему оглашенному. Использование «судебной лексики» — не произвольная метафора: в обоих случаях разворачивается однотипная ситуация, в которой реализуется один и тот же императивно-ментальный стереотип. В фарватере общей для обеих вариаций интенции и разворачивается процессуальная интрига (эзистенциальная, дифиниционная, контекстуальная и, конечно же, интерпретационная): смысловой центр — доказательство, необходимость дать показания в свою пользу и невозможность самоутверждения (констатации аутентичности, идентификации с [130] той или иной онтологической моделью) без данной операции. Истина моего существования нуждается в «законодательном» одобрении, окончательный вердикт не дается сразу и непосредственно, но выступает в качестве итога долгого и мучительного, ритуально-диспозиционно распланированного процесса. Априорными (предустановычными) положениями выступают: уверенность в целесообразности подобного акта; вера в достижимость установления истины подобным образом, а также добровольная или принудительная готовность подвергнуться процедуре признания, само-освидетельствования. «…Признание стало на Западе одной из наиболее высоко ценимых техник для производства истинного. Мы стали… обществом в исключительной степени признающимся… Когда признание не является спонтанным или предписанным неким внутренним императивом, оно вымогается» 3. Впрочем, когда дело касается истины своего бытия, то насильно вырывать признание чаще всего не требуется: ментальная и дискурсивная модель прекрасно репродуцируется в повседневном контексте, ибо иных, столь же «универсальных» техник самоудостоверения, современный «цивилизованный», помешанный на правах своей суверенной автономности, индивид представить не может.
Почему Фидию, Сократу или Александру Македонскому не приходило в голову написать автобиографию? Почему не писали собственных жизнеописаний ни в Древнем Египте, ни в доколумбовой Америке? Наверное не только потому, что личности не обладали развитым самосознанием или жест идентификации не составлял «проблемы». Разумеется нет. В тех «местах и временах» существовали иные практики удостоверения самости. О них мы можем в самом общем виде сказать, что там репродуцировались модели, которые ориентировали личность на иные, для нас недостаточно убедительные и надежные, плоскости и модусы бытия.
Например, удостоверение через дело (под делом понимается любой жест или акт конструирования / манипулирования: создание структуры, иерархизация бытийственного субстрата). «За человека говорит его дело»! За Сократа, Фидия и Александра Македонкого сказали их дела, оставшиеся в истории. Через дела они удостоверили факт своего бытия. Однако уже великому Цезарю пона- [131] добилось писать записки о своих достижениях. Видимо он не был уверен в людской памяти, в том, что другие в надлежащем виде запечатлеют его самость. Сегодня почти уже очевидно, что о человеке его дела, т.е. совокупность свершений и достижений в той или иной области, скажут недостаточно. Они не смогут в полной мере удостоверить его как многогранную и уникальную форму, обладающую бытием. Несомненно, какая-то часть будет зафиксирована в актах созидания, но не вся личность. Таким образом увековечиванию доступны лишь фрагменты индивидуального бытия, они-то благодаря резонансу и создадут определенное впечатление. Само же бытие во всем объеме совокупных параметров будет утрачено. Именно стремление зафиксировать факт самодостаточного, многовариантного и многозначного бытия выступает интенциональной причиной, которая запускает процедуру «судилища», добровольным ответчиком на котором выступает личность, доказывающая и то, что она есть и то, что она есть именно в том качестве, в котором себя полагает. В качестве же доказательства предъявляется регламентированный пакет удостоверения, тот набор знаков и символов, которые призваны подтвердить амбиции. Ставкой является истина о человека, правда бытия личности, та сложная композиция поз и жестов, которая актуализирует экзистенциальную потенцию и которая маркируется через именование. Правомочность же притязаний подтверждается либо опровергается в процессе ритуального публичного разбирательства.
Подразумевается, что автобиография сообщает правду. Именно правду о человеке ищет читатель, перелистывая страницы исповедей и мемуаров, правду, которая никаким иным способом не может быть ни запечатлена, ни добыта. Не стоит специально останавливаться на том, насколько несовершенна подобная техника самоутверждения, как много сознательной и бессознательной лжи содержат признания людей, как часто произносимое является откровенной фальсификацией. Это очевидно. Любое судебное разбирательство не свободно от подобных издержек: свидетели лгут, часто не отдавая себе в том отчета, повинуясь локальным или контекстуальным императивам. Проблема же обычно состоит не в том, чтобы отменить или упразднить саму стратегию и заменить ее другой, более эффективной, старания обычно направлены на улучшение знакомой модели, на увеличение количества экспертизных шагов (исторические научные реконструкции, привлечение [132] различных источников, «очные ставки» — сличение и перепроверка и пр.).
Итак. Акт написания автобиографии запускает процесс удостоверения, происходящий по ожидаемой схематике. Он включает необходимый минимум пунктов и подпунктов, позволяющих в унифицированной форме (где заранее предлагаются возможные и немногочисленные варианты приемлемых ответом) ценностный анализ. Важно даже не то, что к «рассмотрению принимаются» лишь материалы, составленные в надлежащем виде, а то, что вне этого стандарта актуализация истины о себе даже начаться не может: процессуальное поле задает и алгоритм, и ритм «раскрутки», стилистика же определяется жанром, довлеющим над спонтанностью волеизъявления, а самость становится в ряд стандартизированных единиц. Так происходит не только тогда, когда в казенной канцелярии тебе предлагают кальку, по которой центрируется сценарий твоих (и любых-всяких) жизненных вех, но и тогда, когда подобного шаблона как бы и не существует вовсе — кто подсказывает как писать мемуары и дневники! — он все равно разыгрывается. Перекраиваются декорации, но общая панорама все равно комбинируется из одного и того же набора структур. Что, в общем-то, понятно: есть адресат — зритель, — привыкший именно к определенной системе доказательств и удостоверений, к узаконенному трансляционному дискурсу. Проследим за основными архитектоническими смысловыми узлами. По ним ориентируются фабульные / композиционные векторы, ими же задаются тембр и темп.
Два автобиографических повествования — дневник В. Нижинского и мемуарная книга М. Бежара «Мгновение в жизни другого». Оба персонажа вошли в разряд «легенд нашего века». Одни — великий танцовщик, другой — великий хореограф. Оба текста — не только сухая хроника событий или скрупулезно «заполненная анкета», но прекрасные образцы жанра, нелишенные художественных достоинств, что встречается достаточно часто в данном «роде деятельности». Читать их приятно, и не только по «эстетическим» соображениям: авторы — умны (что встречается уже гораздо реже художественной одаренности) и очень искренни (что и вовсе — исключение), и удостоверяют себя со всей возможной для данной операции откровенностью и честностью. Конечно, иной раз они лицемерят, заискивая перед «суровыми [133] судьями», но почти всегда — непроизвольно, без напыщенности веря в истинность своих слов. Есть и еще причина, почему автобиографии Нижинского и Бежара заслуживают внимания: в обоих источниках по мере раскручивания текстуального полотна происходит выход за пределы жанровой стилистики, что позволяет высветить и осознать пределы возможностей самой процедуры автобиографического удостоверения / установления, и тем самым поставить ее под сомнение. Иначе говоря, фокус внимания устремлен к горизонтам предельного вопрошания и предельного предстояния, которые, в свою очередь, вводят в иной дискурс, где проблема удостоверения личностного бытия — лишь частность, вплетенная в панораму масштабных проектов осмысления и исследования бытия как такового. Вероятно, у обоих авторов это происходит неосознанно, благодаря дару интуитивных прозрения-озарений, что, в принципе, не меняет дело: самое интересное чаще всего просачиваются «между» и по оплошности.
В. Нижинского писал свой дневник в 1918–1919 гг. в Швейцарии, стоя на пороге безумия. Следы прогрессирующей болезни слишком очевидны в опубликованных фрагментах. Но было бы упрощением вызывающие «недоумение» откровения целиком списать на патологические всплески и объяснять выводы, к которым приходит автор, неадекватностью рассудочной проекции. Скорее всего приближающееся безумие — Нижинский прекрасно знал о своей болезни, периоды помутнения чередовались с периодами озарения, когда он мог вполне «сознательно» оценивать и себя и окружающий мир, — лишь обострило и сделало выпуклым определенные впечатления, позволив без опаски и стеснения заявить то, что в иных условиях оставалось бы сокрытым. В известной степени именно экстремальность ситуации, в который находился танцовщик — бытовые неурядицы, неопределенность будущего, духовные сомнения, возникшие под влиянием идей, проповедуемых последователями толстовского «опрощенчества» и пр. — сделала возможным переориентацию ценностной шкалы и помогла сконцентрироваться на главном. Положение М. Бежара не была столь трагичным в момент написания мемуаров (1979). Но он и не был новичком «в писании текстов словами»: за его плечами уже было несколько художественных книг.
Итак — процесс удостоверения самости через автобиографическое описание запущен. Чтобы не возникло сомнений, относи- [134] тельно адресата и воли самих испытуемых, две цитаты: «Я хочу, чтобы мои рукописи напечатали и все могли их прочитать» (Нижинский, 124 4); «Сегодня эта книга нужна мне, чтобы избавиться от моего прошлого — отныне о нем будут думать за меня другие» (Бежар, 222; курсив мой — Е.С.).
Исследование-допрос-доказательсво будет развиваться по нескольким, принципиально возможным в данном дискурсе направлениям, а именно: интрига скользит и по сугубо прозаической, привычной и обыденной, поддающейся канцелярскому протоколированию и притязающей лишь на феноменологический ракурс, плоскости, и по экзистенциальным горизонтам, где не принимаются расхожие и принятые «на веру и за меня» шаблоны-мнения. Таким образом повествование выходит в области, где доминирует чувство сопричастности основам, где норма — акты предельного вопрошания, не утоляемые условностью или формальностью конвенции.
«Структуры повседневности» (топос/качества истины)
Определение или описание места, которое занимает личность в ряду форм и структур универсума: те пространственно-временные рамки осязательной реальности, которые занимает допрашиваемый. Манифестация своего положения (тот конкретный феноменологический резервуар, в котором индивид себя обнаруживает или желает обнаружить) — постоянный атрибут любого жизнеописания и не только автобиографического. Она включает не только перечень имен и дат своего собственного существования (по принятой здесь и сейчас измерительной линейки), но и данные, превышающие непосредственность личности. Из них компонуется «ареал распространения» («племенная / по–пуляционная принадлежность» к тому или иному социальному образованию — семье, роду, городу, нации, стране и пр.; обнаружение связей-контактов), благодаря чему «место» раздвигается, оно уже не очерчивается только реальной единичностью.
«Платон, афинянин, сын Аристона и Периктионы (или Потоны), которая вела свой род от Солона. А именно, у Солона был [135] брат Дронид, у того — сын Критий. … а у нее и Аристона — Платон… А Солон возводил свой род к Нелею и Посидону» 5. Родословная Платона может служить прекрасной иллюстрацией схемы. Приводимые сведения не обязательно соответствуют действительности, они могут быть сознательно или бессознательно скорректированы по имеющейся на момент допроса у индивида шкале ценностей.
«Я родился в Марселе… между вокзалом Сен-Шарль и Средиземным морем. То был Марсель старых открытых трамваев… В 1927 году моему отцу был тридцать один год. Он родился в Сенегали… и был сыном офицера колониальной армии и бретонки…» (Бежар, 5-7). У нас нет возможности проверить, насколько соответствуют действительности приводимые Бежаром факты. Но в случае с Нижинским, о котором написаны тома, фальсификацию установить несложно. Если свидетельство — «Я родился в Киеве, но крещен был в Варшаве, в церкви Святого Креста» (Нижинский, 49) — невозможно подвергнуть сомнению, то постоянные упоминания о «родовой бедности», чуть ли не беспросветном нищенстве его семьи («Мама не знала, чем нас накормить» — Нижинский, 42) и утверждения о том, что он якобы всегда презирал и чурался «сильных мира сего» (манифестация определенных связей, через которые самость расширяет ареал распространения) — не очень согласуются с фактами из других источников и являются результатом идеологической проработки уже не слишком вменяемого сознания танцовщика юркими пропагандистами толстовского опрощенческого лицемерия: «Я не аристократ, я человек из народа» (Нижинский, 20).
После очерчивания границ, предварительного описания пространственно-временной емкости с указанием на ее достоинства (достижения той социальной группе, связь с которой манифестируется, преимущества географических реалий) либо, напротив, на ее очевидную ущербность (преодоление которой запишется в число личностных достижений) следует перечень тех «форм и структур», которые заполняют емкость или конкретный событийный набор. Причем, стратегия «выбора» играет принципиальную роль. Не обо всем, что входит в феноменологический резервуар, рассказывается: публике и экспертам сообщается лишь то, что считается [136] нужным сообщить («Свои любовные романы я отказывают каталогизировать, я не архивариус» — Бежар, 138). Обычно этот перечень составляет большую часть повествовательного массива: дела, ситуации, события, происходившие с автором или свидетелем которых он был, люди и страны, удавшиеся и неудавшиеся начинания, разговоры и сплетни, интриги и раскаяния. В общем все то, что, по мнению пишущего, и составляет его реальную, т.е. замыкающуюся на пластическую событийность, жизнь. В наших примерах — балеты, роли, маски, герои, премьеры…
И люди. Длинный список людей призван еще с одной стороны атрибутировать декорные параметры ландшафта, в пределах которого разыгрывался жизненный сценарий. Упоминание имен, позволяющее расцветить палитру функционирования, необходимо также и для указания предполагаемых свидетелей. У Нижинского список не очень длинный — С. Дягелев, Л. Мясин, жена, дочь Кира, родственники жены, Т. Карсавина, Л. Бакст, И. Стравинский, А. Бенуа. У Бежара — огромен, в него входит чуть ли не вся интеллектуальная и художественная элита Европы последних 4 десятилетий — С. Дали, И. Стравинский, Ж.Л. Годар, С. Лифарь, Ж.Л. Барро, Н. Рота, П. Булез, П. Клоссовки и т.д.
Непременным элементом («художественным изыском» жанра) выступает и апелляция к не–современикам, описание «заочных» (через века и пространства) встречь-собеседований-споров, благодаря чему формируется желаемая для автора экзистенциальная аура, а реальная событийная канва пропитывается интенсивным и коннотационно емким смысловым фоном. Нижинский чаще всего вспоминает Толстого, Достоевского, Нищше, Дарвина. Бежар «вживается» в Бодлера, Веберна, Людвига Баварского, Фауста, Ницше и в Нижинского, к жизни которого он обращался не только мыслью — балет «Нижинский, клоун Божий» стал одной из вех в творческой биографии хореографа.
После авторской «вступительной речи» (в ней — утверждение истинности сказанного, констатация самополагания и представление того субстрата, который может подвергаться экспертизе) следуют показания свидетелей или ссылки на мнения других людей, отклики и резонанс, которые подтвердят истинность заявленного. Иначе, удостоверения своего бытия через апелляцию к другим. «В России в 16 лет я был знаменит» (Нижинский, 47). «Газеты были ко мне благосклонны… Рецензии были прекрасны и [137] некоторые даже очень умны. Меня превозносили до небес» (Нижинский, 76), «Появилась также очень хвалебная статья, подписанная Роденом» (Нижинский, 96). «Восточная публика принимает нас как всегда трогательно» (Бежар, 173). «Я обрел в Нью-Йорке публику, которая меня любила… Всевластная критика Нью-Йорка меня возненавидела. С непонятным неистовством она изничтожала каждый спектакль нашего первого турне. Но это не мешало стекаться на наши спектакли все более многочисленной публике» (Бежар, 208). Таких примеров в любой автобиографии — множество, они включены как архитектончески важные элементы фабулы, из них компонуется корпус квази-независимых и «объективных» доказательств. Излишне специально оговаривать, что на любом процессе подбор свидетелей, высказывающихся как в пользу, так и против «подсудимого», никогда не бывает случайным, а приводимые ими мнения — зависимы от ситуации «места и времени», а также, от манеры транспонирования.
В общем-то, ни акт личного (предварительного, диспозиционного и описательного) высказывания, ни показания свидетелей ничего принципиально не доказывают, ибо в любом пункте процедуры — и о том прекрасно осведомлены все участвующие, — возможна фальсификация. Сомнительность добытого таким образом результата — аутентичность — очевидна практически с самого начала: технология производится при помощи метода, в основе которого — уверенность в феноменологическом всесилии и ставка на позитивную универсальность. Жаждущий удостоверить свое бытие, доказать и запечатлеть качества своих актуализированных характеристик, в лучшем случае (и это — при условии, что все совершено по правилам и никаких нарушений не произошло) лишь маркирует определенной, условной и символической фигурой свою встроенность / пристроенность в общую последовательность форм и структур универсума, или, еще даже меньше, констатирует факт своего единовременного присутствия (что с самого начала уже принимается как несомненность, ибо, в противном случае, сам процесс не состоялся бы вовсе) — и не более. Результат же — манифестация/оглашение истины (о себе, о мире, о своем конкретном месте в мире) — считаться безусловными не может, ибо не обладает принудительной непреложностью факта. Доказать, подтвердить или опровергнуть параметры личностного полагания в принципе невозможно в позитивистско ориентирован- [138] ных проекциях, ибо, во-первых, «есть (обязательно найдутся) другие» 6 (кто говорит правду — А. Тургенев или П. Виардо, С. Дягелев или В. Нижинский, Ф. Ницше или Р. Вагнер. М. Бежар или С. Дали? — кому верить? Кто более убедителен? — В конечном счете — дело вкуса и личного, всегда произвольного, выбора внимающих); а во-вторых, кто это — Дронид, Каллесхр, Потона и пр., чьи имена мы встречаем, например, в феноменологической топографии Платона? где это — Фивы и земля Ханаан, вокзал Сен-Шарль и церковь Святого Креста? Для многих ли даже сегодня опознавательными знаками будут Х. Донн, П. Булез, Женевское озеро, ницшевское безумие и пр.? Конечно нет. Все приводимые в качестве доказательств аргументы сами нуждаются в удостоверении, в проверке и экспертизе, которые, если быть последовательным, уведут в «дурную бесконечность». Но без удостоверения истинности источников надежность личностного утверждения аутентичности недостижима, а потому затеваемый процесс фатально обречен на безрезультатность.
Конечно, можно довольствоваться «общепринятым» и не приближаться к опасным горизонтам. Чаще всего так и поступают. Но в наших случаях авторы не только осознают ограниченность процедуры, но и пытаются выйти за ее пределы, подвергнув испытанию на истинность уже сам процесс, а именно, достижим ли в принципе желаемый итог в рамках данного дискурса. А потому — еще раз: артикуляция признания запускает письмо, но уже — в другую плоскость, в иную содержательную и дефиниционную [139] матрицу, хотя формально условия процедуры продолжают сохраняться.
«Человек на Западе стал признающимся животным» 7. Но признание — не обязательно описание «места» и «качества»: и Платон, и Кант, и Ницше в своих трактатах также — «признающиеся животные», которые «артикулируют истину через признание», правда их признания отличаются от признания г-на С. Дали или г-жи Аисс.
«Опыт мира» (Свое-Иное)
Следующий шаг — предельное удостоверение, подразумевающее в том числе и удостоверение тех отсылок, которые приводились в качестве «само собой разумеющихся» аргументов в предварительной, непосредственной, неотрефлектированной экспертизе. Суть формулируется примерно так: надежны ли предыдущие апелляции? Иначе говоря, вновь всплывает вопрос о моем бытии, но исследование — более пристрастное, все легкомысленные ссылки на «очевидность» именования исключаются. А потому, достаточно ли для доказательства собственного полагания артикулированной презентации неких структур со всем набором свидетельствующих в мою пользу фактов? Разумеется нет, ибо истинность последних, даже при условии, что они вполне соответствуют предъявляемым требования, ненадежна. Вопрос расширяется. Теперь он звучит как проблема «границ», моих прежде всего, но и границ как таковых, правомочность предлагаемой ранее демаркации и закрепленность именно данной диспозиции. В фокусе внимания оказывается известная альтернатива — Свое-Иное, самоопределение Я через Чуждое. Точнее, насколько и где Я может отделить себя от того потока, в который оно включено в момент рождения или самообнаружения, в который само себя положило в предварительных проекциях идентификации, или насколько Я — это Я, а не кто-то другой или другие.
Человек на «сцене» (художник) благодаря приемам художественного отчуждения имеет вполне реальную возможность войти на какой-то период в иные «самости» (ситуации, облики, контексты). Ему, как никому другому, из личного опыта известно, сколь зыбка и неопределенна грань между Я и Другим / Другими, а пото- [140] му соотнесение с другими (апелляция к их пределам) не может читаться подлинным самоопределением. Траектория движения постулируется в более радикальном ракурсе: Жизнь-Смерть (Жизнь-Смерть-Чувства — на такие части-разделы членится дневник Нижинского; Настоящее-Прошлое — наиболее часто встречающиеся крайние точки противопоставления у Бежара, причем, прошлое — это «умершее», не–существующее, уже не мое принципиально, и не–Я по онтологическим основаниям). Надежность такого шага кажется на первый взгляд основательной: Я и Бежара и Нижинского определяется через не–Я, которое есть Иное, атрибутируемое как Смерть. Художник умирает в каждом своем творении — известный мотив признаний артистической личности, что скорее всего — не просто живописная метафора, но стремление описать сущность процесса беспрерывной трансформации, утраты самости, «истечения» из нее Иного, отчуждения фиксированного на какой-то момент как личностного, только самости принадлежащего. Можно перефразировать известное высказывание Платона из диалога «Федон», вложенное в уста Сократа, утешающего друзей перед своей смертью («Те, кто подлинно предан философии, заняты на самом деле только одним — умиранием и смертью» 8), и сказать, что «занимающиеся» смертью на самом деле философствуют. Это не будет натяжкой, ибо категория смерти сразу задает сценарий движения — путь пролегает по пограничью, балансирует по рубежам, — а смысловое поле любой, таким образом планируемой процедуры, сразу определяет в качестве и стратегических и тактических моделей сомнительность предела (как такового, всякого, даже самого непререкаемого) или альтернативность бытования, исключая тем самым априорную непреложность / очевидность.
Но подобный шаг — удостоверение через смерть — по сути ничего не дает в позитивном отношении: полагание все равно не доказывается (разве что постулируется). Оттолкнуться от Иного как смертельного, констатировать свою отличность от неживого, приняв ее за Точку отсчета — это еще начало пути, ибо следующий шаг — все же позитивное утверждение Жизни или Настоящего, наделение его безусловными, а не условными характеристиками. Мы опять оказываемся в исходной точке: я как субстанцио- [141] нальность, причем, не умозрительная и не просто положенная как умозрительный объект (разложенный по той или иной схематике), но как живая, чувствующая, вожделеющая, негодующая и страдающая. Проблема хоть и последнего, но не только метафизического вопрошания / утверждения: «Itўs me!». Подобный путь уже не однажды был пройден от Декарта через немецкую классику к Гуссерлю и Хайдеггеру. И тем ни менее: в непосредственности (данности) не только рефлективного конструирования, путь и восхитительно замысловатого, но контекстуального и экзистенциального проектирования, ситуация не облегчается: метафизическая рецептура, опять-таки, основывается на оптимизме и вере, а «непредвзятость» предвзято подразумевает решение и оно, конечно же, отыскивается.
Картезианская очевидность разбивается при соприкосновении, допустим, с дилеммой «действительно ли я есть китайский император, которому снится, что он превратился в бабочку, или я есть бабочка, которой снится, что она — китайский император»; а хайдеггеровская непосредственность «da–Sein» не спасет, например, героя борхесовского рассказа «В кругу развалин», когда он, дабы добыть предельную истину о «It's me!» для удостоверения себя «шагнул навстречу огненным клочьям», и не избавит от страха однажды обнаружить, что «те не ужалили тела — они приласкали и обняли его, не опаляя и не пепеля. С облегчением, с покорностью он понял, что и сам — лишь призрак, снящийся другому» 9
Нижинский был (реально!) Фавном, Петрушкой, Альбертом («Жизель»), видением («Видение Розы») и пр. Бежар с восторгом рассказывает как он вживался в персонажей своих балетов, был и Людвигом Баварским, и Ницше, и Фаустом. и Нижинским, и Бодлером, и Мальро и пр. Оказывается, процедура «вхождения в Иное» — не слишком утомительна и не является чем-то экстраординарным даже в пределах рационалистической новоевропейской ментальной парадигмы, допускающей, даже рекомендующей, подобные метаморфозы в отсеке «художественного творчества». Свидетельства об этом многочисленны, а признания — не ставят под сомнение вменяемость героя: Толстой был Анной Карениной, Достоевский — Игроком, Чайковскому в Риме в момент написания «Пиковой дамы» являлась графиня и пр.
[142]
Чем предельнее вопрошание, чем настойчивее требование предоставление безусловных гарантий фиксированного рубежа (очерчивания самости), тем очевиднее, что таковых не существует вовсе, а иллюзией оказывается не Иное / Другой, а как раз мое, те самые границы, в которые я по привычке и особо не задумываясь заключаю себя в модусе «структур повседневности». Оказывается, что автономность в принципе, в качестве акта последнего удостоверения, невозможна, ограничения — не содержатся в истине, а моя бытийственность не только неотделима от бытийственности Другого, но и есть — Другой. А потому, сколько бы я себя не ограничивал, все равно в удел — неисчерпаемость, а с любым фрагментом бытия всегда отыщется сопричастность. Следовательно, проблема удостоверения моего бытия уже стоит как проблема удостоверения бытия вообще, индивидуальных границ — границ как таковых.
В качестве одного из эпиграфов своей книги Бежар приводит цитату из Монтеня: «Потому, что это был он. И потому, что это был Я». Да и само название мемуаров символично — «Мгновение в жизни другого», а значит, другой / другие — мгновения в моей собственной жизни. «Я — лоскутное одеяло. Я весь — из маленьких кусочков, кусочков, оторванных мною от всех, кого жизнь поставила на моем пути» (Бежар, 166). Следовательно, изначально все признаки идентичности нигилируются, любая точная топографическая сетка отвергается. И Нижинский, и Бежар не один раз повторяют, что они не имеют Дома и не привязаны к какому-либо определенному месту. В любой миг они вправе фиксировать свою данность в совершенно произвольном окружении. В пределе-итоге они рассеиваются/распадаются по миру в той же степени, как по делам и заботам текущего момента. Все же предыдущие ссылки окончательно обесцениваются. Мой мир — это мир вообще («Мой дом везде, где существует мир. Я живу везде» — Нижинский, 123), мое бытие — это бытие вообще, я — это другие: «Тат твам аси» (Я есть То, или Атман — есть Брахман).
Также как ранее неудовлетворенность расхожим «вытолкнуло» повествование из сферы «структур повседневности», так и на этот раз непредвзятость подводит к осознанию невозможности ограничиться лишь умозрительной комбинаторикой. Под сомнение ставится не только дискурсивная процедура поиска истины, но и сама истина индивидуализированной рефлек- [143] сии. Вменяемость любой аутентичности снимается, как снимается всякая потуга на индивидуацию в действиях сакрального единения. («Я убежден, что танец — явление религиозного порядка» — Бежар, 91). Сопричастность ко всему опыту мира («Я хочу танцевать, рисовать, играть на рояле, писать стихи…» — Нижинский, 111) не обязательно предполагает бесприютность и безысходность. Как последнее удостоверение можно еще предъявить весь мир, который удостоверяется уже не рефлексией и отсылкой к чему-то пусть и в самом деле «последнему и безосновному, но мистическим актом, непосредственного, до/пост–рефлектированного и до/пост–редуцированного полагания в контекст, полагания, исключающего и аутентичность и идентификацию. Максимальная концентрация на самости ведет к рассредотачиванию, полное обретение — к полной утрате, жест констатации — к жесту нигиляции, что не означает тотальную деструкцию структуры как таковой.
Если мы стремимся довести процесс до логического конца (комплексного субстанционального удостоверения), то вхождение в сакральную зону неизбежно, следовательно, мы вынуждены использовать соответствующую смысловую, дефиниционную и стилистическую технику. Имя Бога — постоянно встречается на страницах обоих автобиография, на него как истинную причину происходящего ссылается Нижинский, к нему постоянно обращается Бежар. Метафизическая сопричастность трансформируется в религиозное постулирование любви: «Я любил мечеть в Дакаре… Я любил море у Капри… Я любил потом погружаться в музыку Штокхаузена… Я любил драгоценности… Я до безумия любил кино… Я любил четыре последние песни, написанные Р. Штраусом.. Я любил поэзию Рене Шара… Я любил и буду любить свечи 'Опталидон'… Я любил музыку и голос Умм Кальсум… Я любил девчушку на Капри…» (Бежар, 214-217), «Я люблю Россию. Я люблю Францию, Англию, Америку, Швейцарию, Испанию…» (Нижинский, 29). Перечисление отдельных случаев подводит к необходимости оглашения тезиса: «Я люблю всех!» (Нижинский).
Охваченный мистическим пафосом, с точки зрения здравого смысла — немножко «crasy», впрочем точно также как и любой, жаждущий доискаться-таки до истины, а не просто постулировать ее в виде бравурного императива. Честность в поисках истины, также как практическая реализация честности, непременно рано [144] или поздно приводит к тому, что может быт диагностировано как клинический случай безумия. Утрата всех атрибутов индивидуальности, по фабуле сценария запущенного проекта, обычно квалифицируется как патология. Нижинский большую часть жизни провел к психиатрических лечебницах. Утратив свою самость, он тем самым был утрачен и для мира самостей, выпав из последовательности заданных по алгоритму («деятельных») шагов повседневности. Бежар до сего дня активно работает и «экзистенциальные опыты» не мешают ему успешно решать финансовые проблемы, что впрочем ни от чего не страхует в будущем.
Нелишне упомянуть еще об одном персонаже, который постоянно присутствующем на страницах обеих автобиографий — Ницше. «Ницше, осознав к концу жизни, что написал один абсурд, сошел с ума; безумие пришло к нему от страха, который внушили ему люди» (Нижинский, 106) и «Донн танцевал на стихи Ницше, единственный западных текст, который я счел достойным соперничать с индийскими и библейскими текстами» (Бежар, 177). Также как и Нижинский последние десятилетия своей жизни творец «Заратустры» находился вне реального мира «забот и хлопот». Но этим общее не исчерпывается. Но, как они «уходили», какими словами прощались с миром, что приносили из «того» опыта в моменты недолгого возвращения (дни и часы «просветления») позволяет наметить контуры и более существенных параллелей. Шаг за шагом оба постепенно теряли признаки индивидуальности, распадались на лики и маски, обезличиваясь в ипостастных метаморфозах. Пределом тенденции является идентификация с Абсолютом-Богом, трансформация себя-ограниченного в безраничный Мир.
На первых страницах своего дневника Нижинский пишет: «Я одновременно и человек и Бог… Я есть Бог, Бог — источник моего счастья» (Нижинскпй, 13). Высказывание, в котором мистический пафос переходит грань дозволенного в любой ортодоксально-институализированной религиозной системе и оборачивается кощунством. Завершаются записи фразой: «Бог Нижинский». Свои последние письма Ницше также подписывал именами, утверждая, что среди индусов он был Буддой, в Греции — Дионисом, Александром и Цезарем, был и Шекспиром, и лордом Бэконом, и Вольтером, и Наполеоном, и Р. Вагнером, и — просто [145] «Распятым», что прочитывается однозначно: в христианской европейской традиции такое именование отсылает только к определенном прототипу — Иисусу Христу. Легче всего отмахнуться от настойчивых повторений, списав подобные эксцессы на патологию, помрачнение рассудка или художественную метафоричность. Можно предположить и иной подход: доведения до финала процедуры идентификации, что значит «выпадение» не из бытия вообще, но из сегмента бытия, в котором это процедура организовывалась и разыгрывалась. И тогда следует признать, что предлагаемый Нижинским, Ницше или любым признаваемым душевнобольным по той же самой симптоматики итог — единственно возможный подлинный выход из создавшейся коллизии. А именно, либо отказ на каком-то этапе от дальнейшего вопрошания в рамках задаваемых парадигмальными правилами удостоверения (допроса-судилища) и удовлетворение предварительными и относительными результатами, либо использования иных путей, например, предлагаемых сакральной практикой или альтернативным культурно-историческим опытом. В последнем случае, естественно, с самого начала притязания на принципиальную автономность исключаются, ибо уже в исходной точке предполагается начинать не с декларации независимого, из себя исходящего и в себе замыкающегося, бытия, но с констатации своей неотделимости (не обязательно вассальной зависимости) от иного принципа, готовность выполнять акцидентальную роль «тени, отсвета, транслятора». Впрочем, утрата самости все равно неизбежна, вопрос лишь в том — добровольно ли это принять, или быть к тому приговоренным стилистикой совсем не оптимистического проекта самоудостоверения.
И в случае Нижинского, и в случае Ницше, скорее всего, мы имеем прецеденты абсолютного удостоверения, что в модусе «структур повседневности» просматривается как «выключенность». Отказ от продолжения попыток не всегда означает фиаско, это может быть следствием достижения полноты, когда большего и другого — «не надо», когда исполнились «все сроки», надежность оснований — безусловна, а Величие — обретено. Конечно, оба героя ушли из мира, в котором привычно развивается жизненная интрига современного европеизированного человека. Мир ими–такими особенно не интересовался, впрочем так же, как и сам этот мир, скорее всего, утратил для них всякую [146] привлекательность, а потому необходимость само–удостоверения в нем сама собой отпала. Они были устранены из контекста, но кто возьмется доказать, что сам контекст — не сон, однажды приснившийся то ли бабочке, то ли китайскому императору?
«Вечное возвращение» (символы / «великое вос–становление» репрезентации)
Личные дела, что складируются в канцеляриях учреждений, содержат не только написанные по формальной схеме автобиографии. В них также подшиваются и другие документы — подлинники и копии с печатями и подписями, заверенные по форме, подтверждающие те факты, о которых ты упоминаешь в автобиографии. Если ты намереваешься функционировать в контексте сегодняшней данности, то все равно, желаешь того или нет, ты вынужден подчиниться необходимым требованиям формализованной идентификации. Пресловутая «бумажка» — не только детерминатив советского «зловредного наследия». Мир буквально помешался на всякого роду «удостоверениях личности», тех знаках-значках, которые «доказывают» обоснованность тех или иных заявления-претензий.
Концептуальная основа всех подобных — ставка на выработку нормативной унифицированности — генетически восходит к просвещенческому оптимизму. Необходимость доказывать и удостоверять свое бытие «по форме» является потребностью, возможность же формы не вызывает особых сомнений. Разветвленная система распадается на множество операций — признание и доказательства, подтверждение и экспертиза, выдача «знаков и символов», действительных в тех или иных пределах, там, где они за таковые почитаются, т.е. где налицо стремление «признать как факт, что где-то действительно существует истинная и окончательно установленная норма» 10.
Норму устанавливает в данном случае сам человек, вернее, те люди, которые ритуальным социальным волеизъявлением (иногда самозванным) наделяются правом выдавать символические вердикты. Д. Юм стоял у начала институализации системы. Его исследование «О норме вкуса» касается частного вопроса оценки художественной формы, но по сходному сценарию проводятся экспер- [147] тизы и в других областях. Суть происходящего состоит в том, что постулируется необходимость законодателя, обладающего истиной, а потому имеющего право восседать в кресле судьи: «…только человека, обладающего здравым смыслом, сочетающимся с тонким чувством, обогащенного опытом, усовершенствованным посредством сравнения, и свободного от всяких предрассудков. можно назвать таким ценным критиком, а суждение. вынесенное на основе единства взглядов таких критиков, в любом случае будет истинной нормой вкуса и прекрасного» 11.
Все было бы хорошо, если бы и в самом деле можно было исчислить норму, а блюстителем ее назначить кого-нибудь более ответственного, нежели человек. Но — «чины людьми даются, а люди могут обмануться». А значит. ко всем несовершенствам метода — беспрерывное воспроизведение ситуации; необходимость открытия новых экспертных советов, при обнаружение новых горизонтов бытия; бесконечное дробление, рассеивание и специализация; ускорение и упрощение процесса, связанные-с интенсификацией субстратного материала, т.е. постановка всей процедуры «на конвейерный поток» и выработка упрощенных стандартизированных приемов, что неминуемо ведет к девальвации, перегрузкам, истощению и вырождению в абсурд самых разумных и «правильных» начинаний, — к этому прибавляются еще и сложности, связанные с непредсказуемой двусмысленностью человеческой природы как таковой.
Но парадокс (он же — и проклятие) заключается в том, что без принципиальной и тотальной сломки принципа, самого стремления удостоверить себя в модусе «структур повседневности», ориентированном на создание феноменологического резонанса, невозможно прервать процесс: механизм запущен, он продолжает работать, все чаще создавая печальные или потешные ситуации. Августин Блаженный не имел каких-то почетных, удостоверяющих его качественность званий, у Л. Толстого их также было не много, зато список «символов и знаков величия» г-на Солженицына займет не одну страницу. Членство Российской Академии Наук в XVIII веке с лихвой подтверждала «качественность личности», в то время как сейчас членство в той же академии может тешить лишь старческое тщеславие, и ничего [148] не доказывает в принципе не гарантирует того, что обладатель вожделенного «дипломчика» будет причислен к лику бессмертных. В мире едва ли найдется такой экспертный совет, который был бы непогрешим, так или иначе не дискредитировал бы себя ошибочными заключениями, т.е. оставался бы абсолютно (а в поисках истины собственного бытия, только абсолютность может удовлетворить) надежным. Иначе говоря, стремление созвать какой-нибудь «универсальное» и «абсолютно надежное» собрание экспертов с самого начала обречена, потому единственно, что остается — бесконечно вос-станавливать одну и ту же ситуационную модель публичного вопрошания. «Жажда знаков отличия» не столько глупа, забавна и порочна, сколько — безысходна, ибо на нее обречен практически каждый в контексте той реальности, в которой мы живем. Удостоверяют себя не только люди. Удостоверяет, презентирует, рекламирует, признается, исповедуется, доказывает свое бытие и окружающий нас повседневный мир вещей-ситуаций-событий, изобретая все новые и новые знаки и символы и своего присутствия и присутствия в бытии.
Но так было не всегда, а лишь с того момента «грехопадения», когда возникла потребность почувствовать свою отделенность (первозданное удивление от того, что Есть нечто) — корысть и гордыня, трактуемые как гордость и достоинство. Тут же и завертелось «вечное колесо» атрибутации, в орбиту которой включались все новые и новые элементы. Из арсенала убедительности вытеснялась вера и ее место заняли доказательства, отсылающие к «дурной бесконечности», по сути бесплодные и на поверку оборачивающиеся либо произвольным заклинанием фетиша, либо нескончаемой медитацией-игрой над все тем же простым и бесхитростным «It's me, o Lord!» — той точкой, от которой начинается восхождение к Величию.
- [1] Вспоминающие о других, великих и знаменитых, непременно также «попутно» скажут и о себе, и свою жизнь увековечат, озарив отсветом чужой славы.
- [2] Г. Миш. «История автобиографии». Цит. по: Августин Аврелий. Исповедь. М., 1991. С. 379.
- [3] М. Фуко. Воля к истине. М., 1996. С. 157-158.
- [4] Здесь и далее цитаты приводятся по изданиям: Дневник Вацлава Нижинского. М., 1995; М. Бежар. Мгновение в жизни другого. Мемуары. М., 1989.
- [5] Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. М., 1979. С. 150.
- [6] Любое автобиографическое повествование настаивает на истинности именно своего мнения. Автор порой унизительно просит, порой требует поверить только ему, будто бы только он способен поведать правду о себе: «…многие скажут, что я высказываю только свою личную точку зрения, но я убежден, что это верная точка зрения» (Нижинский, 11). Однако, подобные призывы — не более чем голословные утверждения, апеллирующие не к доказательствам и эмпирической вменяемости, но — к вере. Нижинский в качестве последнего аргумента привлекает Бога: им водит Бог. Разумеется, не все «признающиеся» столь откровенно указывают на источник своей уверенности: Бог как весьма сомнительная инстанция с точки зрения позитивистского канона не включается в число расхожих и безусловно доказывающих феноменологическую истину приемов. И тем не менее, требование веры — это, в итоге, последний и предельный аргумент, от которого зависит весь исход.
- [7] М. Фуко. Воля к истине. М., 1996. С. 157-158.
- [8] Платон. Собрание сочинений в 4 тт. Т. 2. М., 1993. С. 14.
- [9] Борхес Х. Коллекция. СПб., 1992. С. 130.
- [10] Д. Юм. Сочинения в 2-х тт. Т. 2. М., 1996. С. 636.
- [11] Там же.
Добавить комментарий