Демичев А.: Сегодня суждено осуществить наш давний замысел — замысел философского разночтения, замысел выхода на перекресток философских стратегия, где возможен некий непредсказуемый узор их возможностей. Метафора перекрестка отнюдь не понуждает (или я не хотел бы, чтобы она понуждала) искать непременно точки касания, пересечения содержаний, хотя это и не исключено. Перекресток как место встречи, как перекрестье дорог, в данном случае, предполагается как общее поле, территория приложения усилий, а именно как текст о смерти, текст о смерти Ивана Ильича.
Почему Толстой? Почему Иван Ильич?
Достаточно известна интрига, связанная с отношением автора со смертью в процессе письма. Здесь можно отослать к Фуко, у которого «писатель берет на себя роль мертвеца в игре письма»; к Бланшо с его анализом творчества Кафки, который жаждет «умереть довольным»; наконец, к Барту с его нехитрой идеей «смерти автора» и др. Т.е., это вообще характерно для письма. Письмо и Смерть. Пока движется письмо, автор мертв. Заканчивается письмо — автор выживает… и т.д. Но если перед нами письмо о Смерти, если она — главная героиня, главный персонаж произведения? Если автор нас не обманывает и мы движемся в классически выверенном режиме представления, если игра идет в открытую? Что происходит? Удвоение? Сокращение?
С точки зрения Бланшо, «литература не есть простой обман, она есть опасная возможность идти к тому, что есть, через бесконечную множественность воображаемого». Но сущность воображаемого вечно мешает «живущему человеку догнать самого себя в точке, которая сделала бы его смерть вполне человеческой и, следовательно, незримой». Что означает здесь незримость смерти? По всей вероятности, тот факт, что человек не встречается со смертью. Со Смертью встречается литературный герой/автор, встречается в тексте. Текст — пространство встречи. Встреча организо- [57] вана автором — Л. Толстым. Текст классичен, текст правильно сконструирован. Время течет привычно — от жизни к смерти. Лишь одно нарушение — отражение Смерти — вынесено вперед. Событие смерти Ивана Ильича сначала отразилось, мелькнуло в зеркале общественного мнения, мнения сослуживцев. С этого начинается повествование. При этом «самый факт смерти близкого знакомца вызывал у всех, узнавших про нее, как всегда, чувство радости от того, что умер он, а не я». «Как всегда, чувство радости» — это о русской подростковой ментальности. Но это уже другой сюжет.
В середине повести, после сцены с шурином, не сумевшим скрыть удивления метаморфозой внешнего вида Ивана Ильича, последний заперся в комнате и стал смотреться в зеркало. Перемена была огромной. Зеркало отразило мертвого человека. И через несколько абзацев: «дело представилось совсем с другой стороны». «Слепая кишка. Почка, — сказал он себе, — Не в слепой кишке, не в почке дело, а в жизни и… смерти». И вот Ее появление. Сначала мелькнула через ширмы, затем с глазу на глаз.
Л. Толстой — классический нарцисс — расставляет зеркала. Иван Ильич видит себя с разных сторон, с разных позиций, дистанций. Он отражается в глазах шурина, сослуживцев, жены, сына, Герасима… наконец, в Ее глазах. Он то умирающий родственник, то провинившийся муж, даже болезнью своей доставляющий столько хлопот и неприятностей, то никчемный отец, то страдающий барин, то маленький ребенок, плачущий и ждущий ласки, жалости, защиты. Он в системе зеркал, среди которых выделяется всеохватностью одно — зеркало Смерти. И это не случайно. Толстой, как известно, сам Зеркало, «зеркало русской революции» — зеркало Смерти.
Думаю, не стоит далее педалировать тему зеркала, королевства кривых зеркал, Зазеркалья и проч. Это уже не так свежо. Пусть эта стадия послужит лишь вступлением в наш разговор.
Малинов А.: Возможно я коснусь не столько самого произведения, сколько более общего вопроса. Разговор о смерти, да и само это понятие, это слово, возможно лишь в некоторой плоскости сознания и, соответственно, сознающего субъекта. А если говорить точнее, то субъекта, пожалуй, осмысляющего. Неправомерно говорить о некоторой противоположности жизни и смерти. На мой взгляд, более корректно провести различие и противопоставить [58] смерть и смысл. Можно вспомнить факта, которые, в частности, приводит Фрейд, когда простейшие одноклеточные живые организмы не умирают. Возникает противостояние между смертью и принципом существования мыслящего субъекта, человека, и тогда смерть оказывается чем-то бессмысленным, или, если перевести данную проблематику в плоскость вопроса о смысле жизни, то смерть оказывается чем-то обессмысливающим. И при таком подходе разговор о смерти невозможен. Тогда возникает уже вопрос не о том, что сказать, а о том, как сказать. Вопрос о форме, когда мы касаемся данной темы, более значим, чем вопрос о ее содержании. Вопрос заключается в том, как говорить о смерти, на каком языке обращаться к этой теме. С другой стороны, способны ли имеющиеся уже языки справиться с такой задачей? В состоянии ли способы смыслообразования, которые составляют суть языков, выразить то, что смыслу неподвластно, то, в чем смысл отсутствует.
Я бы хотел выделить следующий момент. Самоубийцы — это самые серьезные люди. Умирают те люди, которые наиболее серьезно относятся к жизни. Тот человек, который всерьез воспринимает жизнь, серьезно воспринимает тот конфликт, ту ситуацию, в которой он находится. Именно такой человек, как правило, и решается на самоубийство. Этой серьезности противостоит обыгрывание тем, связанных со смертью, которое как бы устраняет страх смерти. Но в чем же заключается суть это игры? Ведь мы, пожалуй, играем не столько со смертью, сколько с самой жизнью. Мне кажется, это и есть определенный ответ на вопрос, как же можно говорить об этой теме. А именно играть с жизнью. Один из способов такой игры представляет ряд современных направлений, когда эта игра приводит к разрушению структур смыслообраэования языка, когда устраняется возможность коммуникации и восприятия. В противном случае нам придется молчать, когда речь заходят о смерти. Собственно, долгое время смерть и была таким объектом умолчания. Но если обратиться к тому, что стало уже историей, замалчивалась не только смерть. Поэтому можно вспомнить маркиза де Сада, который заговорил о таких явлениях, которые оставались за рамками возможного разговора. И он нашел язык, способный говорить об этих явлениях. Язык, может быть, несколько механический, монотонный, а потому скучный, но, тем не менее, создающий новый, нереальный мир. Мир худо- [59] жественного произволения. Так садизм вошел в культуру и попал под власть смысла. И смысл, если можно так выразиться, совершил насилие над самим насилием. Но это произошло, когда произведения Сада стали не только читаться, но и объясняться, истолковываться. Если наш разговор о смерти не может быть осмысленным, то мы можем говорить о чем-то ином по поводу смерти. Такой является смерть Ивана Ильича.
Бочаров А.: для Толстого, на мой взгляд, необходима реализация представимости самого понятия смерти, закрепление его в языке и представимость для человека. Я не говори, что в русской литературе до Толстого такая попытка не осуществлялась, вспомнить о глубоком вкладе в литературу русских романтиков; несколько позже Андреев, русские символисты. Поздний Тургенев обращался к теме реального и ирреального в своем, как мне кажется, еще не оцененном рассказе «Призраки»; Чехов в рассказе «Черный монах». Но, пожалуй, именно Толстой осуществил попытку представимости смерти, используя новые языковые сродства, чтобы представить, показать, закрепить ее для человека. Я здесь обойду стороной само описание физиологических описаний, которое сопряжено с болезнью Ивана Ильича, да это и не столь важно. Как раз важно нарастание того смыслового напряжения, ощущения смерти, представимости смерти, которое нарастает по мере прочтения и достигает своего апогея в финале. Здесь мне кажется важной и интересной сама находка Толстого представимости смерти через местоимения, сама игра местоимений; сначала претерпевает метаморфозу неопределенное местоимение «что-то», как неопределенное местоимение, которое говорит о том, чем заболел Иван Ильич; что-то неопределенное; врачи никак не могут поставить точный диагноз; это никак нельзя определить; все в недоумении, у нас возникает гнетущее нарастание страха. Иван Ильич тоже в недоумении. Затем все изменилось, возникает местоимение «она», которое сначала ассоциируется с болью, а затем переносится на смерть. Как все это разыгрывается? Случайное падение Ивана Ильича вызывает ощущение боли, причем боли неизвестно где и неизвестно откуда возникшей. Трудно говорить о месте, с локализации этой боли. Если мы говорим об ушибе, о травме, то мы можем определить месте, врачи могут поста- [60] вить диагноз, может начаться лечение. Здесь же место не локализовано. Сама боль приобретает какое-то мистически-сакральное выражение. Боль связана с потерей жизненного смысла, оптимизма, веры в окончательное выздоровление. Для живого человека жизнь всегда связана с притязанием на жизненное пространство, здесь же оно постоянно сужается. Иван Ильич сначала ходит на работу, потом на работу не ходит, ходит по дому, затем он ложится на диван и уже не встает, отворачивается, отгораживается от жизни и лежит лицом к спинке дивана.
Смерть и организация жизненного пространства. Этот момент я хотел бы подчеркнуть. Постепенно растущая непрекращающаяся боль заставляет Ивана Ильича задуматься над тем, что же это вообще за боль. У него постепенно возникает мысль, проникающая в сознание, о том, что он умирает. Смерть закрепляется местоимением «она», местоимение «она» становится выражением смерти и Иван Ильич постепенно начинает видеть смерть, начинает диалог, попытку игры, но не человека со смертью, а именно смерти с человеком. Смерть начинает прятаться, Иван Ильич сначала видит ее за ширмой, потом она вдруг где-то исчезает, человек несет пассивную функцию, он во власти смерти.
Мне кажется интересным закрепление местоимения «она» за смертью, поскольку вообще в русской мифологии, в русском фольклоре это было распространено, если обратиться к сказкам, то там смерть выступает либо в виде беззубой старухи, либо в белом саване, сотрясая огромной косой. Смерть женского рода, она персонифицируется» связывается с женщиной. Женщина дарует жизнь, и женщина отбирает жизнь. По мере нарастания страха, обуревающего Ивана Ильича, смерть начинает вырисовываться перед его глазами, завязывается диалог. Иван Ильич разговаривает со смертью, обращается к ней. Здесь Толстой отошел от попытки изображения смерти. Он к этому обращался неоднократно, например, вспомним страницы «Войны и мира», страницы умирания Андрея Болконского, там ведь смерть закрепляется за личным местоимением «оно». Смерть как бы за дверью и выступает некоторой аморфной, безличной силой, которая окружает Андрея Болконского и потом его забирает, то есть Андрей не выдерживает столкновения со смертью. В смерти Ивана Ильича смерть как-то вписывается в [61] жизненное пространство. Иван Ильич в конце видит ровный белый свет. Если она раньше находилась по ту сторону жизни, то теперь она в этой жизни, а значит есть возможность противоборства. Болконскому это не удалось. Смерть для него была некой безличной массой, которая его поглотила, задавила. А в Смерти Ивана Ильича, смерть как она , как женщина, вступает в диалог, позволяет Ивану Ильичу хотя бы в последние минуты противостоять ей, рассчитаться со смертью. Покончено со страхом, поскольку страх всегда ассоциируется с некоей безличной силой, которая нас окружает, с которое мы не можем встретиться лицом к лицу, стало быть, не можем ее знать и ей противостоять.
Суслова О.: Стремясь соответствовать изначальной интенции семинара, которая заключается в овладении различными техниками прочтения текста, я попыталась посмотреть на «Смерть Ивана Ильича», как бы освоив взгляд психоаналитика. Настаивая на своем «как он», я не вполне уверена, что это мне удалось, отчасти потому, что на страницах своего произведения Толстое существенно ограничивает возможности для психоаналитического пиршества.
Анализируя художественный текст, Фрейд видел свою задачу в проявлении и объяснении событий человеческой жизни посредством включения иx в рамки некоторой определяющей целостности, а именно — в рамки индивидуально биографии, соотнося его с действительными проблемами жизни и определенными свойствами психики автора. Говоря словами Барта, «нечто существенное полагается за произведением, его элементы психоанализ соотносит с фактами биографии, тем самым оставаясь на уровне эстетики мотиваций». Настоятельный поиск «глубинных смыслов» отказывает, таким образом, автору как некоторому целому в праве естественно сочетаться с произведением как целым, вовлекается в гомологические, а не аналитические связи. И тем не менее текст — это место встречи автора и героя, которое изменить нельзя. Текст заставляет их устремляться друг к другу, раскрываться друг перед другом, одним словом, об-наруживаться. По Фрейду, описание страсти всегда проистекает из страсти, пережитой в действительности, или же, напротив, именно не пережи [62] той. Имея это в виду, трудно в строчках, описывающих семейную жизнь Ивана Ильича, не увидеть аналогии с жизнью Толстого с Софьей Андреевной. «Супружеская жизнь не содействует всегда приятностям и приличиям жизни (по крайней мере с его явной), и часто нарушает их, поэтому следует по возможности оградить себя от этих нарушений».
Выработав особое отношение к жене, детям — если случались приятности, он им радовался, если же встречал ворчливость, то уходил в службу, в карточную игру, — Иван Ильич ощущал себя поистине виртуозом в этом танце отношений. Ему доставляло удовольствие «чуть-чуть ославляя, смотреть, как все вокруг напрягается и вновь восстанавливать равновесие». Но, выражаясь терминологией Фрейда, создав себе превосходный механизм психической экономики и вполне адекватной защиты (замещения), перед лицом смерти Иван Ильич оказывается не в силах поддерживать его. Понимая тонкости врачебного искусства — подобие его службы — он, тем не менее, ловится на эти обманные хитрости, он начинает играть уже не как ведущий, а как ведомый, не он танцует, а его … Реальной, истинной, всесильной танцовщицей становится Боль. И ускользнуть ему некуда: оставаясь в пределах жизни, к которой он обращается воспоминаниями — «служил, делал карьеру, приятно и прилично веселился» — он обнаруживает себя в объятиях еще более страшной боли, нежели боль физическая. Боль, которая рвется наружу в истошном крике-плаче по своей жизни: «Не то». «У каждой из тяжущихся сторон есть свой резон: влечение имеет право на удовлетворение, а реальность — на положенное ей уважение. Однако всякому известно, что безвозмездной бывает только смерть» (Фрейд). «Безвозмездная» смерть становится для Ивана Ильича избавлением, прощением, раскаянием и расплатой.
И все же вернемся к Толстому, который живописует эту смерть. Смерть, холодящих прикосновений которой мы не ощущаем. Может быть, оттого, что Толстой намеренно сбивает ритм описания похоронных процедур незначительными, бытовыми репликами «еще живущих»: предложение пойти сыграть в вист после прощания с покойным; удивительно метафоричное описание пуфа, пружины которого ходят ходуном, рвутся наружу, взвизгивают, придавленные грузом соболезнующего друга Ивана Ильича, ощущающего всю неловкость и нелепость себя, здесь оказавшегося. На страницах своего произведения Толсто пишет о смерти, возможно, пытаясь доиграть за Ивана Ильича, [63] сохранить былую ясность взгляда, свободные, танцующие отношения со смертью. Но что же он проигрывает? «Смерть Ивана Ильича»? Свою смерть? Смерть вообще? «Быть может, искусство требует, чтобы со смертью играли, быть может, оно вводит игру, немножко игры туда, где уже нет ни средств, ни господства. Но что означает эта игра? «Искусство летает вокруг истины с решительными намерениями не обжечься». Здесь оно летает вокруг смерти, оно не обжигается, но делает ожог ощутимым, оно становится тем, что обжигает, и тем, что возмущает — холодно и лживо». Это слова Бориса Бланшо из его статьи «Умирать довольным». А хочу закончить свое выступление именно его словами, потому что мне действительно кажется, что «искусство есть отношение, связь со смертью… Кто распоряжается ею, предельно распоряжается самим собою, связан со всем, что он может, всецело является могуществом. Искусство есть мастерство в овладении, в господстве над высшим моментом, высшее господство». К этому господству стремятся и Толстой. Здесь он не исключение.
Демичев А.: Я хотел бы подкрепить психоаналитическую стратегию. Есть одна пунктирная линия, которая создает некоторое напряжение, и за которую психоаналитик мог бы ухватиться с позиции того же Эдипова комплекса, который прорисовывается в известном треугольнике. В данном случае — Иван Ильич, его жена и сын. Фигура сына очень слабо прописана, она вытеснена, мы не знаем, например, точно, как его зовут. То ли Володя, то ли Вася. Есть некоторая двойственность. В данном случав, на мой взгляд, речь идет о том, что у Ивана Ильича нет определенных, сложившихся отношений с сыном. Сын чаще всего фигурирует под названием «гимназистик». У Прасковьи Федоровны и Ивана Ильича сын был предметом раздора. В частности, по вопросу его образования.
Кроме того, еще одна явная ключевая сцена, которую не пропустил бы психоаналитический взгляд, это одна из сцен, в которой звучат последние слова Ивана Ильича: «Уведи сына, жалко и тебя». Он хотел сказать «прости», но сказал «пропусти». И не будучи в силах поправиться, он махнул рукой, знал, что поймет тот, кому надо. Кому надо понять? Вероятно, сыну. Это отцовское «прости» — за несложившиеся отношения, за то, что [64] проиграл борьбу за сына с женой. Смерть отца в данном случае приобретает символический знак. От этой ошибки «пропусти» модно отталкиваться, фантазировать, но, может быть, это пропуск в мир иной, поскольку Иван Ильич замечает, что лишь сын его понимал и жалел, был тем, что его как-то держало. Обращаясь к сыну, говоря «прости» и «пропусти», он прощается с жизнью, с последними связями.
Дорофеев Д.: Мне кажется, что наш разговор слишком замистифицирован. В случае с Толстым следует отказаться от излишней мистификации. Несмотря на все те уровни прочтения, которые вы к нему применили, Толстой — тот писатель, для которого приемлемо именно художественное прочтение. Толстой нее показывает смерти, он показывает человека, который находится в состоянии принятия смерти. Толстой дает нам шанс стать тем Иваном Ильичем, которого он так тщательно выписывает. Надо сказать, это, конечно, ему удается. Вы, наверное, обратили внимание, что в первой части все герои как бы раздвоены. Они сначала мыслят, а затем совершают поступки. Один из героев прежде, чем войти к покойному в комнату, думает, надо ли поклониться, будет ли это тем, что подобает в данной ситуации, но он точно знает, что надо креститься. Затем он все это соединяет в полупоклоне, полукрещении. Толстой показывает, что все люди вокруг Иван Ильича потенциально находятся в том состоянии, в котором находится главный герой, даже Иван Ильич счастливее их, поскольку он, наконец-то избавился от этого раздвоения. Он пришел к тому единственному миру, в котором он может не раздваиваться. Толстой имел в виду, по-моему, что смерть потенциально живет во всех людях, по крайней мере, в мире тех людей, которых он изображает на своих страницах. Она живет потенциально, углубившись, и люди эту смерть не могут осознать. Иван Ильич входит в ней, актуализировав ее и ощущая ее, он уходит от раздвоения, которое всегда присутствовало.
Разеев Д.:Прежде всего, я хочу провести различие между онтологическими и онтическими вещами. Что есть онтологическая вещь? Это вещь, которая нас непосредственно касается. Онтические вещи — это вещи, о которых мы не можем знать ничего. В данном случае «смерть» и «умереть» — это совершенно разные ве- [65] щи. Смерть — это вещь онтологическая. Это настолько же реальная вещь, насколько реален этот стол. А умереть — это вещь, которой мы не касаемся никогда. Всех касается смерть, это действительно так, однако я не согласен с Данилой в том, каким образом она касается. Различие между писателем и философом здесь совершенно не правомерно, с моей точки зрения. Эту смерть мы удерживаем, либо нет. Когда я говорю «смерть», или когда кто-либо говорит «смерть», то он уже говорит метафору. Есть какой-то смысл, который мы удерживаем в назывании смерти, и этот смысл мы удерживаем во многих вещах. Посредством смысловых связок мы удерживаем саму смерть.
Савчук В.: Я хочу отреагировать и поддержать затронутую здесь тему касания. Если попытаться дать название тому, о чем я хочу сказать, то оно будет следующим: «Точка касания организма и тело без органов». Рассказ Л.Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича» — исключителен. Еще в прошлом веке автор фундаментальной «Истории новейшей Русской литературы» (1897 г.) А.М. Скабичевский в отношении этого рассказа писал: «Словно потухшая лампа, художественный талант гр. Толстого порою ярко вспыхивает». Вопреки назидательно-дидактическому пафосу и «мистико-теологическим умствованиям» позднего периода.
Подключение ресурсов шизоанализа к трактовке смерти и возрождения Ивана Ильича дает возможность очертить территорию двух тел, касающихся (и втягивающих) нашего героя. Тело без органов, согласно авторам этого неологизма, Ж. Делеза и Ф. Гваттари, является «непроницаемой натянутой поверхностью», которую можно трактовать как тело функциональных отношений, тело службы, не предполагающее человеческого участия. Существование этой «натянутой поверхности» задается жесткими процедурами разделения личных и служебных отношений: Иван Ильич соблюдает дружелюбие в служебных сферах, но когда завершается дело, кончается и всякие другие отношения. Нарождаются функциональные — буржуазные! — ценности, при которых «добрые» отношения к родственной душе или просто к понравившемуся человеку заменяются на любезные к клиенту. Рождается образ человека-функции, разрушающий традиционные структуры. Однако последние — бунтуют, но не тем, «что выходят на улицы», а тем, что возвращают домой, при- [66] ковывают к постели, заставляют всматриваться в близких. Русский вариант бунта против тела без органов отличается от западноевропейского еще и тем, что происходит не в момент экзистенциального кризиса, а в период, когда его ничего (казалось бы!) нее предвещает, когда еще не звучит рефреном «не то» (не в этом ли исток таинственности русской души?). Первое касание. Легкий удар. Боль. Она не локализуема, болит как бы весь организм, болит душа.
Авторитет Толстого вкупе с «последними вспышками» его таланта были направлены на обоснование и артикуляцию интуиций консервативных сил, не приемлющих набирающие силу рыночные отношения, реформистские процессы, властные структуры, государство. Он провоцировал интеллигенцию на позицию, которую затем осудили авторы «Вех». Пространство тело без органов изображается Толстым исключительно в темных красках, как ложные, фальшивые, функциональные, которыми заполняются все сферы жизни и которые герой узнает в удивительной симметрии наррации юристов и врачей. В словах врачей о его болезни, о нем Иван Ильич видит полнейшее забвение всех его личных обстоятельств, его как реального человека. Он узнает «правила языковой игры», принятые и в его департаменте.
Взбунтовавшись во время благоустройства жилища — символа покоя — организм отзывается нечеловеческой болью, обостренным неприятием другого: ему противны жена, дочь с кавалером, сослуживцы, врачи, гости. Единственное исключение — слуга Герасим, ходивший за ним. Он мог всю ночь напролет поддерживать барину ноги в удобном положении, а на мягкие укоры Ивана Ильича «бесхитростно отвечал»: «Ваше дело больное». Герасим говорил ему «ты», и это его не раздражало. Слуга — представитель другого тела, он — частица патриархального живого общинного организма, который характеризуется теплотой человеческих чувств, искренней службы, любви, душевности. Замечу в скобках, что иллюзорность крепости патриархальных отношений, на которые уповал Толстой, весьма быстро была окончательно разрушена.
Если первая точка касания — бунт, удар, ушиб, происшедшее в момент потери равновесия «ловкого» Ивана Ильича, то вторая точка касания — поцелуй сына — происходит в момент нестерпимой [67] боли, которую не может снять ни врач с его морфием, ни священник отпущением грехов. Замечу, что и священник, вопреки культивируемому ныне мифу православия как панацеи, попадает в разряд узкофункциональных отношений, неся свою часть работы в создании «непроницаемой поверхности». Второе касание возвращает Ивана Ильича в единое пространство патриархального тела: семьи и рода. Он прозревает. Он ощущает свою участь и родственность, и, наконец, появляется так долго выпытываемое у судьбы чувство, что это и есть желаемое «то». В этот момент страх перед смертью, нестерпимая боль, отчаяние и раздражение отступают. Ведь именно корпускулярное, оторванное от других, самостоятельное тело боится смерти. Ее не боится либо фанатик идеи, отождествившийся с нею, либо человек, который растворил себя в организме семьи, рода, нации, человечества.
Итак, налицо два тела, два касания, две точки, два мира. Первая точка — мертвая, точка удара, омертвляющая организм, убивающая его, вторая — оживляющая, успокаивающая, живительная. Но так ли уж тотально мертвит «тело без органов», окончательно ли погибает организм под «катком» капитализма? Может быть, он лишь впадает в анабиоз? Выступая от имени Новой архаики, замечу, что тело без органов, создавшее то социальное и материальное пространство, к которому на сегодняшнем повороте истории мы объективно стремимся, не может быть конечной целью. На повестке следующего дня во весь рост встанет проблема «Мы» перед лицом общей угрозы и общих противников .
Трушина Л.: Любой анализ, любая наука должны иметь свой предмет и свою область. Неправомерно применять то, что относится к иной области, например психоанализ к тексту Льва Толстого. Повесть Толстого обыденна, она говорит об обыкновенной, обыденной жизни, она говорит о том, что смерть есть состояние не трансцендентное по отношению к жизни, а именно имманентное, ибо если она была бы трансцендентной, то о ней невозможно было бы говорить, можно было бы только молчать. Я не против терминов «игра», «автора, который лукавит», мне кажется, что в определенный момент своей жизни, на определенном этапе Толстой задумался о том, что, как говорил Булгаков, мало того, что че- [68] ловек смертен, он еще и внезапно смертен. Он как бы захотел взглянуть смерти в лицо, понять — есть ли это объект, или это нечто, что обволакивает со всех сторон. Если это — объект, то его можно оставить перед собой и взглянуть ему в глаза. И вот то, что здесь называлось «рассчитаться со смертью», я бы назвала «соразмерить». Если это нечто, и оно меня обволакивает, я ему не соразмерен и меня охватывает состояние страха и ужаса, если же это — некий объект, я могу его поставить перед собой, посмотреть ему в лицо, соразмерить его с собой. Мне кажется, что этим рассказом Лев Толстой соразмерял себя с тем, что каждому из вас придется пережить. Причем делал это совершенно серьезно. Так же, как Лермонтов в своих стихах освобождался от Демона, так и Толстой в своей повести освобождался от этого нечто, от этого гнетущего страха смерти.
Щербаков В.: здесь все присутствующие, вольно или невольно, по-моему, нарвались на провокацию Толстого. Вы говорите о смерти, но смерть-то не присутствует в этой повести, она названа умышленно или неумышленно ошибкой. Здесь речь идет не о смерти Ивана Ильича, а о жизни Ивана Ильича. Повесть начинается так, что собираются его друзья и близкие, и они между делом пролистывают газету, говоря: «Господа, а Иван Ильич-то умер». Как же умер? А вот читайте — в черной рамочке написано. Единственное свидетельство о том, что он умер, а что нам говорит оно о его смерти? Да и его конец подтверждает эту мысль — смерть Ивана Ильича фиксируется раньше того, как ООН умирает.
Демичев А.: Мы как-то залипли на Толстом, мы хотим докопаться до истины. Но замысел-то был — проверить наш инструментарий, на что годна наша философская техника в ее различных версиях.
Савчук В.: Я хочу поправить, мы должны посмотреть не «годность» техники, а то, насколько мы ею овладели. Потому что не мы ее носители и открыватели. Овладели мы этой стратегией или нет, вот что для нас важно. Проверьте экзистенциальную версию, деконструктивистскую и т.д.
Ноговицын О.: Я, может быть, буду говорить нескладно, поэтому заранее извиняюсь и делаю это намеренно, поскольку, когда извиняешься, некоторым образом хочешь избежать смерти, [69] смерти в ваших глазах, в своих. И здесь может быть задан вопрос: каковы границы такого рода уклонения от смерти, границы того, что есть и что не есть , жизни и смерти. По сути дела, это и есть вопрос о природе смерти, что такое смерть? Здесь могут быть использованы две тактики. Первая: смерть для нас — нечто абсолютно другое, чистая материя, то место, в котором я растворяюсь как субъект. Но если я умер, если я распался в смерти, то как я вообще могу ней говорить. Бытие и ничто — вот эта оппозиция, я выбираю второй путь, поскольку говорить хочется. И в этом месте, видимо, нужно вспомнить различие онтологического и онтического. Данила утверждал, что смерть — это реальная вещь. Да, это так, смерть действительно реальная вещь, поскольку мы знаем, что люди умирают. Мы ее не испробовали сами на себе, не вынесли на собственном опыте, но мы знаем, что люди умирают, и в силу этого она уже является реальной онтологической вещью. У Толстого же речь идет не просто о факте смерти вообще, а о том, что умирает конкретный человек, как он умирает. В этом смысле у него не идет речи о том, что случается с человеком после факта его смерти, о вере или неверии в загробную жизнь, поскольку здесь мы уже себя зафиксировать не можем, это уже не есть смерть, в некотором смысле, факт смерти есть именно реальный онтологический аспект ее, реальный факт, который фиксируют другие люди. Он имеет для меня смысл, пока я еще жив, реальный, онтологический.
Для Толстого смерть — совсем иное. Это как в греческой трагедии с ошидкой: ошибка имеет место тогда, когда она уже случилась с героем, вот и у Толстого речь шла об ошибке. Когда человек чувствует бездну бытия перед собой, когда уже нечто совершилось, а именно — его коснулась смерть, тогда-то он и умирает. То есть для Толстого Иван Ильич уже умер до последней страницы повести. Это и есть онтический аспект, то есть субъективное переживание смерти Иваном Ильичом, смерть его как ее описывает Толстой. Как совершается умирание, то есть, как совершается жизнь Ивана Ильича, что эта жизнь представляет собой? Это некий текст. Прожил как-то Иван Ильич, написал текст своей жизни, который включает все, что им как субъектом было произведено, от первого до последнего слова, вздоха, взгляда, [70] жеста. Такой же текст пишет каждый из нас. Здесь важна стратегия этих текстов друг в друге. Речь идет именно об этом. И поэтому Иван Ильич ждет чего-то, что на самом деле для него имеет смысл, смысл, который является самым важным, самую близкую ему вещь, то есть речь идет о первичном начале, о месте его рождения, о том, что он есть сам по себе, о его я, которое открывается лишь в этом месте в своей изначальности. И открытость эта — не субъективное переживание, не просто онтическая вещь, а реальность, которая открывается в таком первоначале, где человек только и встречается как с другими людьми, так и с самим собой. То есть речь идет не просто о том, чтобы найти место для понимания людьми друг друга, а о том, чтобы было найдено место для общения со смертью, как отражением его собственного я. Почему Ивану Ильичу нужны доказательства того, что он прожил жизнь не зря, это банально звучит, но речь идет о том, что некто должен дать ему знак того, что его жизнь реализовалась не просто на уровне реально-онтологическом, а вот именно на уровне ее изначального смысла. Здесь говорили о боли, и я сразу подумал: «А что у него болит?» Болит, конечно, не почка, болит у него душа. Вот как это внутреннее, эта боль, смогло реализоваться в его тексте, таким образом, чтобы это приняло статус реальной вещи в такой степени, что его поняли — об этом повесть. Именно знака такого понимания он ждет. И как только знак проявляется, он может спокойно сказать, что он сумел победить смерть, смерти нет, потому что он ее прошел, перескочил, увидел себя в ней, принял свой образ. Но вообще может быть так, что человек может не перескочить смерть, не спастись.
Дорофеев Д.: Я скажу пару слов на тему соприкосновения с «другим», с иным.
Каким предстает пред нами герой Толстого на последних страницах своего рассказа? Это человек, у которого исчезли все ранее бывшие представления о мире., о сущем, все ценности ориентиры, с помощью которых он успешно ориентировался на жизненной стезе ранее. Он внезапно ощутил себя в чужом мире, где любая деталь пугает неопределенностью и таинственностью. Сознание уже не может привести в порядок мысли, возникающие от касания с бытием, как это было раньше. Мышление Ивана Ильича [71] дезориентировано, мир оказался вдруг чудовищно сложным. Не попадающим ни под какую картинку. Каждый новый шаг таит встречу с тайной. Иван Ильич осужден на эту тайну, на эту муку: ведь именно он выпустил мир, сущее из своих рук, тем самым открыв себе новые законы мира, новую масштабность, новую глубинность и новые вопросы. В рассказе Сартра «Стена» герой замечает в камере, что предметы стали в бытии от него отделятся. Это произошло оттого, что этот герой, так же, как Иван Ильич, соприкоснулся с «иным»…, вошел в иное и оттуда стал воспринимать бытие, которое показалось ему в других тонах, более нервных и судорожных, чем обыкновенному человеку. Иван Ильич смотрит на жизнь, не находясь уже в полной мере в ней, он стоит по ту сторону зеркала жизни и от этого ему открываются смыслы и тайны жизни, которые скрыты для людей, живущих в знаковой системе обихода.
Савчук В.: В заключение круглого стола хотелось бы сказать следующее. Освоение современной философии может быть вразумительным, а status vocis, ответственным, если проделана работа по овладению стратегией видения, понимания и говорения. Следовательно, способ видения и понимания — итог , но он же может быть истоком и способом постижения самой философии. Здесь приходят на память слова Блаженного Августина: «Люди часто лучше понимают самые предметы, для которых преподаются правила, чем запутанные уроки о правилах». «Говорение о» и «видение» в тексте того, что ускользает от иных стратегий анализа, подтверждает реальность «разрешающих способностей» взятого на вооружение «инструмента». Но так как структурализм, постструктурализм, психоанализ и шизоанализ уже доказали свою эффективность, то в нашем случае речь идет о демонстрации глубины освоения техник анализа этих школ.
Демичев А.: Всем большое спасибо!
Добавить комментарий