На чьей стороне язык? Он защищает человека или обличает его? Почему не говорят: «Язык — мой друг»? Большинство пословиц и поговорок о языке — плохих: «Прикуси язык», «Держи язык за зубами», «Hе болтайте ерунды», «С языка сорвалось», «Слово не воробей — вылетит — (посадят!?) не поймаешь», «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». Иначе, «Язык мой — враг мой». И напротив — «Молчание золото» 1, поскольку, с одной стороны, оно скрывает желание, с другой стороны, как в известном афоризме — «Лучше молчать и слыть недоумком, чем заговорить и развеять все сомнения», и, наконец, в третьих, слово очень ограничено в выражении чувств, молчание и движение «говорят» нам гораздо больше, ведь они бесконечны в своем проявлении. Можно сказать, что слово создает проблемы, а молчание их решает.
Вполне очевидно то, что язык, прежде всего, выражается в его продуктивных свойствах, в способности противостоять различным проявлениям несправедливости и насилия в отношениях между людьми. В этом смысле, к примеру, конечной целью судебного заседания является содействие общественному миру благодаря торжеству языка над насилием. [129] Очевидно и то, что в борьбе с мировым злом точечное мышление зачастую оказывается эффективнее точного бомбометания.
Вместе с тем, для нас не меньший интерес представляют те лингвистические конфигурации, которые находят репрессивное воплощение. Это обусловлено тем, что с одной стороны, «насилие» — отнюдь не прозрачный термин. Мы ничего не можем сказать о насилии как таковом, будучи в то же время окружены его множественными репрезентациями в культуре, первейшей из которых является вербальный язык. С другой стороны, к сожалению, «нам как следует не известны ни физика, ни диалектика, ни стратегия нашей логосферы, — при том, что каждый из нас ежедневно подвергается тем или иным видам языкового террора» 2.
Чем же обусловлена эта боевая сила, воля к господству, присущая дискурсивной системе? Каковы формы репрессивных лингвистических построений?
Известно, что между дискурсивными системами складываются не столько «родственные» отношения, а, сколько — отношения, построенные на силе. История классической философии свидетельствует о том, что самое оригинальное мышление было основано отнюдь не на любви, а скорее — на ненависти. Это мышление агрессивное, «через прищур в прицел». Обратитесь к рассуждениям Гегеля, Шопенгауэра, Маркса, Ницше, Рассела и иных незаурядных представителей сильных языковых систем, и вы найдете в них подтверждение их радикальной нетерпимости к оппонентам, нередко доходящей до прямого оскорбления. Так же в наших отношениях с окружающими, зачастую, победу одерживает не самый практичный, а самый речистый — оратор, умеющий увлечь людей, сладкоголосый обольститель и т. д.
Что собой представляет сильная языковая система? Внешняя экспозиция ее уподобляется представлению, своеобразному театральному зрелищу. Она манифестирует устойчивые аргументы, приемлемые формы защиты и нападения, незыблемые формулы, типа: «божественное-смертное», «небесное-земное», «базис-надстройка», «возбуждение-подавление», «структура-функция», «конструкция-деконструкция» и т. д. Формы дискурса, конструируются таким образом, чтобы сообщить социолекту абсолютную плотность, замкнутость и оградить систему, решительно изгоняя из нее противника, либо включить другого в свой дискурс в качестве простого объекта, чтобы тем самым исключить его из сообщества говорящих на сильном языке. В конечном счете, сильная языковая система — такая, которая способна функционировать в любых [130] условиях, сохраняя свою энергию вопреки ничтожности реальных носителей языка, которая способна «свалить» противника («Репликой по горлу — и в колодец!»).
Обращаясь к данной проблеме, заметим, что уже язык сам по себе обладает «фашистской» природой, блокирующей, как наше отношение к бытию (поскольку мы живем в пространстве языка, в котором мир и человек уже затребованы к определенному способу взаимораскрытия), так и выражение бытия (в этом смысле, по меткому определению Ж. Деррида, «слово есть труп психической речи» 3). Более того, «… сегодня язык сам становится инструментом контроля даже там, где он сообщает не приказы, а информацию, где он требует не повиновения, а выбора, не подчинения, а свободы» 4. Может показаться на первый взгляд, будто «насилие обрушивается на невинный язык извне, застает его врасплох, так что язык переживает эту агрессию письма как свое случайное бедствие, поражение, крах» 5. Однако, скорее всего, насилие присутствует в языке до и даже безотносительно к своим конкретным проявлениям в мире. Изначальное насилие языка, которое всегда уже есть письмо, Деррида назвал «насилием буквы» — первичное насилие, ранее других овладевающее присутствием, идентичностью и истиной или правильностью 6. Власть, заключенная в языке, зачастую, незаметна нам потому, что от нас ускользает то обстоятельство, что всякий язык классифицирует, а классификация несет в себе тиранию и искажение действительности. Более того, уже сама фраза как замкнутая синтаксическая структура выступает своеобразным боевым оружием, не говоря уже об определении, которое по своему существу есть негация, ограничение. Внешне это выражается тем, что во всякой законченной фразе, в ее утвердительной форме присутствует что-то угрожающее, императивное; растерянность же субъекта, боязливо повинующегося хозяевам языка, проявляется в неполных, слабоочерченных и неясных фразах. [131] Отсюда можно заключить, что уже владение фразой является необходимым атрибутом власти: быть сильным — значит, прежде всего, договаривать до конца свои фразы. Стратегия языка развивается в рамках основной стратегии власти, которая всегда заявляет — «я естественна», я имею только потребительную стоимость». Неслучайно, поэтому, по мнению Ф.М. Достоевского, «люди больше всего боятся нового шага, нового, собственного слова они больше всего боятся» 7. Неслучайно и то, что слова, которые произносят герои кафковских романов (тот же Грегор Замза, ставший насекомым 8), пожирают их. В этих случаях язык обладает каннибальской природой. Произносимое по мере произнесения начинает пожирать произносящего, вырывая из него «куски сырого мяса» и, заставляя их проглатывать. Страх перед произнесением, своеобразные артикуляционные катастрофы переживает Грегор Замза, ведь всякое слово обречено быть неверно про-из-несено, а следовательно, о-суждено. «Сомнения кольцом окружают каждое слово, я вижу их раньше, чем само слово» (Ф. Кафка). Отсюда основная цель всех насильников — лишить жертву слова. В садистском коммуникативном пространстве, за исключением убийства, слово является, быть может, единственной кастовой привилегией, не терпящей никаких поблажек. Господин — это тот, кто говорит, кто полностью располагает речью, объект — это тот, кто молчит, кто лишен всякого доступа к ней. Либертену подвластна вся речевая гамма — от безмолвия, в котором осуществляется глубинный, теллургический эротизм «замкнутого пространства», до речевых конвульсий, которыми сопровождается экстаз. Отрезанность же слова для жертв оказывается более абсолютным увечьем, нежели все эротические пытки, испытуемые ими.
Как известно в языке содержатся, аккумулируются и транслируются от поколения к поколению архетипические установки, шаблоны и стереотипы. Обратимся к нашему — «великому и могучему» языку, действительно и бесспорно таковому, в той же степени, как велик и могуч российский духовный опыт. Уникальность русского языка заключается в том, что свыше 40% его лексики носит оценочный характер. В любом другом языке оценочная интонированность его словарного запаса не превышает 15%. Отсюда вытекает фундаментальная особенность русского языка — его ориентация на правду, а не на истину, зачастую в ущерб, а то и в вину той реальности, которая не соответствует идеалу. На русском языке отнюдь не просто выразиться спокойно, однозначно и нейтрально. Русская речь образна, но не термирована. Ее вектор, [132] в первую очередь, направлен в глубины души, а лишь потом — на внешний мир. Избитая рифма «любовь-кровь» — вот лицо нашей истории, неизгладимая черта русского лика. Очевидно, не случайно именно на эту — эмоциональную — природу насилия обратил внимание русский поэт Максимилиан Волошин, писавший, что «Истинно жестоким может быть только тот, для кого невыносимо зрелище человеческих страданий. Нет ничего страшнее власти над жизнью и смертью, попавшей в руки людей чувствительных» 9. В то же время, очевидно, следует признать и то, что если ценностно-перегруженный дискурс (такой как русский, или итальянский) со-действует реактивации аффективной, «горячей» агрессивности, то дескриптивный, категориально-структурированный (тот же английский, или немецкий) язык способствует реактивации точно выверенному, целерациональному, «холодному» ее проявлению. Вероятно, именно в этом смысле следует понимать утверждение Ж. Дерриды: «Жестокость есть сознание, это выставленная на показ трезвость мысли» 10.
В языке, пословицах запечатлены кошмары исторического опыта, насилие интерпретируется как средство воспитания, познания, научения — что служит одной из характерных его мотивировок: «узнать подноготную» (загнать иглы под ногти в поисках правды), «ошеломить» (нанести удар по голове, в результате которого теряется ориентация в пространстве-времени), «подлинная правда» (или буквально — «выдавить «матку» правду»), «Это не бьют, а ума дают», «За дело побить —уму-разуму учить», «Бьют не ради мученья, а ради ученья (или спасенья)» и т. д. Это же познавательно-объяснительное значение насилия отложилось и в лексике: знание можно «вдолбить», «вбить в голову», и, соответственно, «понять на собственной шкуре».
Особое место занимают репрессивные языковые структуры в горизонте гендерных отношений, в которых мужская доминанта явственно проступает в дискурсивном оформлении «насилия». Это выражается в отождествлении логики научного мышления с мужским началом, а предметной сферы — с женским. Тезис «знание — сила» освящает желание ученого «овладеть» или «проникнуть» в тайны природы. Иначе, насилие над женщиной и насилие над природой в риторике зачастую выступают как явления однопорядковые, агрессивность которого, как правило, в силу привычки, не бросается в глаза. В этом смысле, видимо, современная женская стратегия оказывается наиболее эффективной. [133] Ее представители сегодня являют собой не столько борцов за политические права (концепт того, что мужчины заперли дома женщин — уже пройденный этап), они заняты рафинированной деконструктивистской работой. По мнению сторонников феминизма, мужское господство коренится в языке, поскольку многие категориальные смыслы — даже такие, как любовь, дружба и милосердие — пропитаны духом маскулинизма и в той или иной степени связаны с идеалом мужской силы и воинской доблести. А посему известному изречению: «Все люди — братья!», они противопоставляют не менее радикальный девиз: «Все люди — сестры!». Отсюда, стоит ли удивляться той скандальной реакции «левых» сил на события 11 сентября, констатирующих, что башни Всемирного торгового центра являлись двумя фаллическими символами, которые только и ждали того, чтобы их «кастрировали».
Значительно влияние языка на технологии политической власти. Ведь «нет тирана без софиста» (Платон). Неслучайно все тоталитарные режимы минувшего века в гораздо большей степени пользовались извращением языка, чем физической силой. Язык тоталитарного общества умеет ставить тавро на все, что обрекается на репрессивные меры. Стоило, к примеру, на собрании или митинге в годы Большого террора назвать кого-либо «врагом народа» или «вредителем», как под таким несчастным как бы разверзалась земля, он терял все — семью, близких, саму жизнь, словно приговоренный к расстрельной статье. Это — слова-убийцы, уничтожающие жертву уже не косвенно, но буквально. Здесь уже и вовсе стирается грань между словесной артикуляцией, и языком огнестрельного оружия. В этом случае, речь идет не о том, чтобы упразднить артикулированную речь, но о том, чтобы трансформировать ее в конкретные утверждающие действия. И лучшим средством нотации этого языка является язык автоматной очереди. («Железными аргументами» — по Аргуну!»). «Мочить» их следует, по известному выражению, «зачищать». К тому же, факты не «говорят сами за себя». Возможность говорить за них составляет предмет некой постоянной подспудной войны, войны языков. Поступая в распоряжение ее победителей, факты могут внушать гордость, причинять боль или убивать наповал.
Вполне очевидна связь языковых структур с войной и террором. В этом смысле, война и терроризм представляют собой, прежде всего, языковую и даже литературную проблему. Это объясняется следующими обстоятельствами. Во-первых, война и террор — это язык ненависти, в пространстве которого происходит подготовка к войне: сначала работают перья журналистов, философов, историков, «раздувающие пламя нетерпимости», впоследствии — пулеметы и пушки (так было в Югославии, Нагорном Карабахе, в Ираке и в Чечне). Во-вторых, стратегия [134] вооруженной угрозы ригористична, поскольку она ориентирована на то, чтобы нечто внушить оппоненту. В большинстве случаев теракт выступает как некое послание, произнесенное на языке насилия. Как у всякого послания, у него есть автор и адресат, соответственно, означающий и означаемый. Он индуцирует страх последнего с тем, чтобы добиться от него важных мировоззренческих и поведенческих изменений. К тому же в современном мире язык является не только информатором о трагедии, но и — в эпоху медиа — едва ли не важнейшим жанрообразующим элементом самого насилия. Поскольку, с одной стороны, сама угроза либидинально инвестируется. К примеру, сценарии авиационных атак на небоскребы разрабатывались Голливудом за долго до теракта. Драматурги планеты придумывали все более изощренные варианты атак на невинных персонажей, и волей-неволей стали высокооплачиваемыми разработчиками оригинальных способов насилия. С другой стороны, телевидение на службе у террористов становится самым эффективным оружием массового поражения, поскольку катастрофа может воспроизводиться бесконечно, усугубляя нервно-поралитический ущерб. В-третьих, если вооруженные действия начинаются, то они состоят из цепи приказов, основанных на чисто словесной информации, опытная верификация которой зачастую бывает в принципе невозможной. И, в-четвертых, от того, как травматическое событие будет символизировано, будут зависеть действия, направленные на восстановление справедливости.
Обратимся к наиболее распространенным формам репрессивных языковых конструкций.
Аналитическое предицирование. В этом случае, значимое существительное почти всегда сверено с «разъясняющими» прилагательными. Индивиду и в голову не приходит мысль о возможности принципиально иных пояснений существительного. Поэтому, в качестве ключевых терминов этого языка выступают гипнотические существительные, вызывающие в памяти всегда одни и те же «замороженные» предикаты. К примеру: «лица кавказского происхождения» (склонные к агрессивному поведению), «бомжи» (опустившиеся люди).
Свертывание и сокращение синтаксиса, блокирующего развитие смысла путем фиксированных образов, которые навязываются с ошеломляющей конкретностью. К примеру, рекламная техника утверждает яркий образ, который прилипает и к предмету мысли, скрывая волю к власти (слоган: «Голосуй сердцем!»), либо «либеральная цивилизация» (подразумевается естественно исключительно западная, при этом игнорируется то, что в иных культурах имеются свои представления о свободе), «патриотическое движение» (следовательно, иные политические организации преследуют антинародные цели).
[135]
Манипуляция людьми осуществляется, к примеру, с помощью таких эвфемизмов, заменяющих грубые номинации, как «миротворческие операции» (на самом деле — «гобелен» прагматизма и ковровые бомбардировки), или «сделаны оргвыводы» (обозначение репрессивных мер, примененных к какому-нибудь работнику), нейтрализовать (=«перебить, уничтожить»). Так же лагерь или тюрьма в административно-деловом жаргоне называется «учреждением». Манипуляция проявляется так же в мнимом устранении реальной дистанции до обьектов воздействия. Отсутствие расстояния легко «покупает» индивида, доставая его в неформальной атмосфере. Этой фамильярности способствует персонализированный язык: «ваш магазин», «ваша газета» и т. д. В этой манере навязываемые, стандартизированные вещи преподносятся как будто «специально для вас».
Парадоксы и метафоры, несущие гармонию совершенно противополжных взаимоисключающих, либо однородных явлений. К примеру: «Отец водородной бомбы». В этом случае воздействие подобно магии и гипнозу. Это значит, что Отец, родоначальник жизни, производит то, что ее уничтожает. Сюда можно отнести испытанную американцами в марте 2003 года бомбы, названной «матерью всех бомб», а так же издевательскую речь инквизитора к обреченному на мучительную смерть: «Скорее в мои объятия, брат мой, дай утешить тебя…», «Завтра казнь — привычный пир народу…» (А.С. Пушкин). Или, обратите внимание на то, как «пикантно» именуются современные системы ракетного и артиллерийского вооружения: «Луна», «Пион», «Гвоздика», «Тюльпан», «Василек», «Акация», «Гиацинт», «Тополь», «Буратино», либо возвышенно — «высшая мера социальной защиты» (расстрел в годы сталинских репрессий).
Аббревиатуры обозначают только то, что подвергается институализации, для того, чтобы отторгнуть посторонние коннотации. Значение монтируется, фиксируется, и всякий раз всплывает целиком. Власть разрабатывает изощренную систему эвфемизмов и своего рода «закодированных» аббревиатур, затемняющих правду. Неслучайно, к примеру, НКВД — МГБ — КГБ получило устойчивое эвфемистическое наименование компетентные органы. Чего стоила знаменитая формулировка, фигурировавшая в официальных извещениях НКВД в годы Большого террора: такой-то осужден по 58 статье на 10 лет лишения свободы без права переписки, что служило синонимом слова «расстрел». В результате жены и дети репрессированных напрасно годами ждали весточки о давно погибшем кормильце.
Медикализация языка. За широким внедрением медицинской лексики в политическую сферу стоит стремление власти убедить людей в подлинном отражении состояния дел в обществе, и, следовательно, [136] в правильности мер по его спасению. («Страна тяжело больна», «шоковая терапия», «раковая опухоль», «удалить нарыв», «помощь донора» (МВФ) и т. д.).
Технизация языка выражается в активной экспансии технических терминов в сферу межчеловеческих отношений. Широко используется в системе власти, в которой люди совершенно не нужны. Еще бы, «Молот мне, и я любого в своего перекую!» (В.С. Высоцкий). Логика эволюции репрессивного внедрения технических языковых конструкций в область гуманитарных отношений соразмерна логике научно-технического прогресса, содействуя более эффективному внедрению власти в тело подконтрольного социума. Отсюда и характерные понятия: «отсечение», «перековка», «ломка», «выпекание», «формование», «прессование», «закручивание гаек», «классифицирование», «форматирование» и др.
Зооантропологизация языка. Для покушения на жизнь человека нужен свой, особый язык, помогающий его организовывать и обосновывать. Отсюда, наиболее распространенный способ оправдания подавления воли человека заключается в присвоении ему соответствующих имен: хищника, либо жертвы (в предельной стадии — насекомого: «Давить их надо как клопов!»). В рамках этой пары и развертываются наиболее ожесточенные формы насилия. Характерное название террористических организаций: «Серые волки« в Азербайджане, «Алгетские волки» в Грузии, «Тигры освобождения« на Цейлоне. В Кизляре террористы также заявляли, что «пришли волки», очевидно подразумевая жителей города «овцами». Очевидно, под воздействием исторических обстоятельств агрессивность для чеченца стала добродетелью, и как ценность она инкорпорирована в ткань его культуры. Это нашло отражение в Гимне Ичкерии, который начинается словами: «Мы родились, когда щетинилась волчица. Утром под рев льва нам дали имена». Оценка «ведет себя как волчонок» — для юного чеченца — высшая похвала. Природных хищников, которым люди стремятся подражать, издавна принято изображать на гербах государств. У Российской империи, а сейчас и в современной России, Германии, США — это орел, у Ирана (при шахе), Бельгии, Марокко — лев, причем у Ирана он держит саблю. Герб Чечни — волк. Выходит, что война в Чечне образно выражена в схватке волка и орла. Многократно размноженные печатями, денежными знаками, эмблемами, данные изображения, образно доносят до подсознания граждан хищническую направленность политики государства.
Несомненно, перечень репрессивных лингвистических построений можно продолжить. Но за их разнообразием явно просматривается общее сходство: репрессивный язык с его специально или произвольно установленными терминами блокирует мышление, не давая проникнуть в сущность [137] определяемых словами вещей и событий. Он изъясняется посредством конструкций, навязывающих искаженный смысл, заставляя принять только данное и именно в данной форме. Под воздействием данных факторов язык и обретает свою разрушительную системную силу, утрачивая свою основную функцию — осуществления понимания, и содействует не солидарности и любви, а отчужденности и неприятию в человеческих отношениях.
- [1] В этом смысле, очевидно, если молчание — золото, то цензор — самый богатый человек! Цензура — это и есть тот «орган», с помощью которого государство «имеет» журналиста!
- [2] Барт Р. Война языков // Барт Р. Избр. работы: Семиотика: Поэтика. М., 1989. С. 538.
- [3] Derrida J. Le theatre de la cruaute et la cloture dela representation // L’Ecriture et la difference. Р., 1967. P. 133.
- [4] Маркузе Г. Одномерный человек. М., 1994. С. 134.
- [5] Деррида Ж. О грамматологии. М., 2000. С. 247.
- [6] Связь письма с насилием Деррида проясняет на примере, заимствованном из работы К. Леви-Строса «Печальные тропики» (глава «Урок письма»): запрет на имена собственные в письме — это вычерк, насилие (буквы) над «собственным», над самой возможностью назвать некое наличное уникальное существо. Насилием в письме является любое табу — то есть грамматическое или синтаксическое правило, равно как и необходимость классификации упорядочения (мира и языка) в определенную систему. «Помыслить уникальное внутри системы, вписать его в систему — таков жест прото-письма: это прото-насилие…» (См.: Деррида Ж. О грамматологии… С. 250, 255).
- [7] Достоевский Ф.М. Преступление и наказание. М., 1983. С. 3.
- [8] См.: Кафка Ф. Превращение // Кафка Ф. Замок: Роман; Новеллы и притчи; Письмо отцу; Письма Милене. М., 1991. С. 292 –337.
- [9] Волошин М. Откровения детских игр // Волошин М. Лики творчества. Л., 1988. С. 65.
- [10] Derrida J. Le theatre de la cruaute et la cloture dela representation // L’Ecriture et la difference. P., 1967. P. 121.
Добавить комментарий