Мои учителя

В своей основе — лекция, прочитанная 10 марта 2004 года на философском факультете СПбГУ в рамках курса «Философия современности».
[128]

Николай Борисович: «Весна будет ранняя, но холодная», — глядя в окно, сказал я себе пару дней назад и, судя по всему, ошибся. Хотя ошибки здесь — по эту сторону абсурда — никак и быть-то не могло: точнее, она ничем не отличается от попадания (хорошо бы научиться говорить такое и по другую, светлую сторону вещей). А соответственно, ошиблись и вы все, доверившись привычному виду из окна на очередную нашу встречу — хорошей мине сомнительной питерской погоды при плохой, двойной игре в охоту на химер современного самосознания. Застекленные погода и судьба, заложник и зачинщик, современность и безвременье друг от друга отличаются не больше, чем выставочные экспонаты. И, очевидно, вовсе не «стекло» виной тому, что эйдос за ним мертв. Как и тому, что лица перед ним — как перед разделяющей нас баррикадой — скрыты под защитной маской: вы — «учеников», ранних посетителей музея вековой мудрости, мы — «учителей», холодных похитителей душ его ранних посетителей.

Рад вам сообщить, что защиту можно снять: весна весной, но лекции в обыкновенном, регулярном смысле слова сегодня не будет. Необходимость загнала нас в угол. Здесь присутствует главный редактор вашего журнала “Vita CogitansАлександр Погребняк, надеюсь, навсегда отучивший меня от предательской манеры ставить в угол своих учеников — за то, во всяком случае, что на их глазах я сам себя туда загнал (ведь иного способа преподавать философию не придумать). Прошу, однако, эту мою имитацию необходимости не путать с вашей имитацией свободы, когда уже на моих глазах вы не без успеха портите самую [129] интеллектуальную государственную собственность — бьете окна и витрины, — за это я как раз наказываю (хотя другого способа чему-то научиться в нашем деле тоже никто не придумал). Этот журнал — ваш шанс, причем единственный в своем роде: я не встречал нигде в мире подобной роскоши для студентов. Роскошь — даже этот разговор, который должен возвратить меня в ваш круг. Дело в том, что редакция журнала обратилась ко мне с предложением рассказать об учителях. Не согласиться я не мог: ведь речь пойдет о самом главном. Но главное для вас, собственно, не это. Главное, что это будет не проповедь, а исповедь.

Однажды такой разговор со мной (но в другой аудитории, с другими студентами) уже состоялся и обернулся полной неудачей — оказался труднее, безнадежней, чем я мог предположить, словом, оказался разговором не со мной, а совсем с «другим студентом». И сегодня мы попытаемся с вашей помощью к нему вернуться. По идее, этот сугубо личный разговор обязан уложиться в академическое русло курса. Не только в силу общих соображений философского образования, с которых я сегодня начал. Дело в том, что обе темы — одного корня: свободной, зрячей amor fati, любви к судьбе как предопределенности. Современность открывает исторический горизонт эпохи, учитель открывает — горизонт профессиональной чести.

Если есть еще вопросы, прошу.

Александр Берковский: Расскажите о том, на что был похож факультет во время вашей учебы, какова была его атмосфера? Очень интересно, насколько сильно с тех пор он изменился? Каким вы его помните?

Николай Борисович: Ни на что «похож» он не был, потому что не с чем было сравнивать. А помню его таким, каким себе воображал. И в этом смысле чем только он для меня не являлся: и храмом богини всех наук, и последним оплотом мирового свободомыслия, и первой школой настоящей взрослой жизни, и блошиным рынком мертвых языков, поддельных методологических баталий и позавчерашних концептуальных откровений, и родным, своим, но насквозь публичным домом, и походной кухней кадров и карманным [130] бестиарием нашей славной партии, — словом, «всем», причем всем «этим» едва ли не одновременно (и едва ли не безошибочно). Когда я заканчивал факультет, то мы в своем кругу, среди студентов, в силу максималистской бравады или романтической игры во фронду называли его не иначе, как «гадюшник». Для этого были свои основания, и не только те, что лежали на поверхности. То есть именно на поверхности-то все было классно. Например, для курящих. Курить можно было везде и, более того, не то чтобы «можно», а прямо-таки нужно, если ты не хотел отрываться от коллектива. А отрываться от него тогда — как это было во всех архаических сообществах — значило себя похоронить. Я начал курить где-то класса с десятого. Так, покуривал тихонечко, в иллюзорной тайне от родителей. А тут приходилось курить во время каждого лекционного перерыва, с интервалом в каждые 45 минут. Сначала мне было очень трудно войти в такой ритм. Но потом втянулся, и наверняка это не самая страшная из моих студенческих ошибок. Вообще, неухоженное, загаженное было заведение. Вы даже не можете представить, что это такое, когда курят и бросают окурки везде, ну решительно везде. За исключением аудиторий, но, впрочем, и в аудиториях профессора курили довольно часто. А кроме того — что очень важно, в отличие от нас (не вас), — пили. Больше, злее и отчаянней, чем пьют сегодня. Те сцены, которые вы иногда наблюдаете на факультете в дни защит и юбилеев, — ничто по сравнению с теми, что помню я. Пили по поводу, без повода, на людях, «наедине с собой»… По-моему, это даже как-то поддерживалось самим духом времени, включалось, сказал бы Фуко, в «историческое априори структурирующих распорядков жизни», как политических, так и экономических. Помните, у Владимира Высоцкого: «Проверенный, наш товарищ!», — и на таможне никаких проблем. Или у Жванецкого: «Но у нас было! — Неплохо, Григорий? — Отлично, Константин!», — а там хоть травой порасти весь ваш Аэрофлот вместе с нелетной погодой. А с ними и ваша alma mater, в которой будто бы Фалесы ищут будто бы небесных тайн: «Да брось ты, Коля! Здесь никто звезд с неба не хватает!», — снисходительно поучал меня старший коллега, в общем-то, не алкоголик. Если человек не пил, это вызывало подозрение, а то и раздражение начальства. Но пил он, как вы понимаете, [131] вовсе не единственно от страха перед этим подозрением. Как не единственно из страха перед беспорядком сегодня пить начальственно «запрещено». Запрет хороший, но в трансцендентальном смысле абсолютно тождественный былому попустительству, а в смысле жизненном, экзистенциальном стоящий не больше, чем обязательный коричневый маскировочный пакетик (Little brown bag) для бутылки пива в нью-йоркском супермаркете — оплот и вотчина торжествующей «общественной морали» (и символ беззащитности Декартова bon sens).

На глубине тогда, как и сегодня, никто не пил и не курил. И в этом узком смысле, понятно, «беспорядка» не было, однако ощущение пустоты царило. А еще — обмана, этакого «большого человеческого счастья» от того, что сущее и есть должное. Предгрозовая, стихшая, как бы пригнувшаяся и достаточно абсурдная ситуация, когда ленинские «низы» и «верхи» факультета еще существуют и даже (на кухнях-дискотеках) противостоят, но совершенно разделяют душевное состояние друг друга и «шаг вперед, два шага назад» делают синхронно. Что не могут те, то не могут и другие. Чего другие не хотят, того не хотят и эти. И, тем не менее, странным образом мы встречались каждый день, посещаемость была выше среднего. С вами — не примите на сегодняшний свой счет — даже сравнивать нельзя. Зачем мы ходили? Я не очень понимаю. Ради нового разочарования. Мы же в основном после школы пришли, поэтому было с чем сравнивать, — по-моему, хуже, оскорбительней нашей средней школы в жизни просто ничего не существует. В этом смысле университет таил в себе какое-то обещание, вечно откладываемое высокое обетование, вплоть до окончания пятого курса. Но мы верили в его исполнимость. Поэтому терпели. Поэтому как норму воспринимали совершенно бредовые курсы и как исключение — толковые. Но зато и ценить в них этот толк умели. И удивляться тому, как вот в этом вакууме, несмотря ни на что, встречались люди, дышавшие настоящим воздухом. Точнее, они сами сделались для нас воздухом, которым мы могли дышать.

Я до сих пор не очень понимаю, как это случилось. Их было очень мало. Их бешено, с самым глубоким энтузиазмом любили студенты, любил и я. На них ходили годами. [132] Знаете ли, встретившись однажды на первом-втором курсе, потом ходили и ходили. Из них самый яркий — в то время доцент кафедры истории философии Евгений Семенович Линьков. Человек огненной природы, знавший, как обстановку собственного кабинета, всего Гегеля (но не Шеллинга). Приучивший нас между собой даже не хвастаться знанием наизусть гегелевских текстов, особенно «Науки логики». Превративший всех тех, кто не повредился умом за пять лет учебы, в чистых гегельянцев. Человек с удивительным даром внятной речи, который, к сожалению, уже достаточно давно по внешним привходящим обстоятельствам вынужден был уйти с факультета. Он жив и здравствует, но почти недоступен. Я хотел бы как-нибудь что-нибудь вместе с ним сделать, записать, написать. И к этому делаю шаг каждый год. Но очень «мысленный».

Встречались люди очень высокого нравственного полета, хотя они могли и не преподавать философию. Например, профессор Шейнис, скромняга и умница, правда, ставший потом депутатом Думы. Он много-много лет входил в разные либеральные организации России. А нам преподавал когда-то классическую политическую экономию, собственно говоря, политическую экономию в версии Карла Маркса. В те времена ничего более кондового, если судить извне, и представить было невозможно. Он же умудрился ситуацию перевернуть — превратить курс о Марксе в один из самых захватывающих и запоминающихся за все пять лет, привить вкус к пониманию того, с чем не может не считаться время, даже если время с этим считаться и не «собирается». Я не могу не вспомнить Михаила Антоновича Кисселя. Сейчас он профессорствует в Москве, в Институте философии РАН. Правда, когда я его застал, на пятом курсе, он больше уже рассказывал на лекциях о советском хоккее, нежели о Кьеркегоре или Хайдеггере. Однако делал он это так, что хотелось читать и Кьеркегора, и Хайдеггера (сегодня, бывает, ситуация прямо обратная). Человек, к сожалению, как-то потухший сегодня, потерявшийся в длинных коридорах ИФАНа. Этому наверняка были особые причины, о которых я сейчас не хочу, конечно, говорить, но, безусловно, это человек, который олицетворял факультет. Во всяком случае, для тех, кто хотел там чему-то научиться.

[133]

И, «наконец», в ряду именно такого рода людей я не могу не указать на моего первого и, в этом смысле, главного, решившего вопрос учителя, на человека, у которого писал диплом и диссертацию (но не курсовые — их, с его понимающего ведома, я вовсе никогда не писал, о чем публично признаюсь впервые), — это Юрий Валерьянович Перов. Удивительный человек, в те времена тем более удивительный, что он умел сохранить здравый смысл в ситуации, когда сделать это было совершенно невозможно. Чему, в общем, и меня учил (тем более что «ситуация» в этом отношении ничуть не изменилась да, пожалуй, никогда и не изменится). Он учил способности со смехом относиться к тому, что может тебя запросто угробить, и со всей серьезностью — к тому, что других в тебе может только рассмешить. А еще учил — умению держать удар: так, чтобы уже по одному твоему виду — по виду, например, мгновенно напущенной сосредоточенности, а может, и улыбки, а бывало, что даже и походки и, хуже — тут рифма вовсе ни при чем — сорочки, — противник понимал, что сморозил глупость, пытаясь по долгу службы выступать передо мной доверенным герольдом здравомыслия и, конечно, безальтернативных «позитивных ценностей» (в особенности — будущей) эпохи. «По долгу службы» можно быть только дураком. Искусство нравственного выживания в руках Перова достигло невиданной высоты. А еще — мастерство искушения умом. Я до сих пор не знаю, почему все это так, но это так: «Философия?» — Не для слабаков, читай Фриша, Маркеса, «Золотого осла». «Враг?» — Дилетантизм. Врагов не бойся. «Друг?» — Не твоя проблема, однако ж и ничья. «Истина?» — Твоя проблема, но вопрос бездарный А самое бездарное — самое нетрудное: о нем забыть. «Разум?» — Лучше не спросишь, лучше ответишь, однако только сам. «Сам?» — Да что ты без меня? Без меня ты — чистый позитивизм! Для кого — забытая анкета, для кого — «чистый рационализм» (читай — «глупость», или «разменная монета», или «иррационализм»), а для меня — первый символ веры. «Веры» в философии Валерьяныч не выносит. Я тоже: дай Бог ему того же здоровья, что он дал моему рассудку!

Ну вот, видите — пальцев одной руки, к сожалению, хватило. Многие стали мне учителями позже и, скорее, в [134] смысле жизненном, нежели профессиональном: вечно светлый и власами, и умом Ярослав Анатольевич Слинин, недосягаемо интеллигентный и непоколебимо верный себе и, главное, друзьям Моисей Самойлович Каган, самая мудрая из мне известных женщин и самая великодушная Тамара Витальевна Холостова, сравнимый в плане человеческом и профессиональном единственно с Перовым Эрих Юрьевич Соловьев, мой бедный и отменно ненавязчивый завкафедрой Константин Семенович Пигров, приучивший меня к долгим одиноким прогулкам — тем, во-первых, что уличил меня в страхе перед ними, то есть не было у меня еще тогда «пушек», поэтому можно обойтись и без «во-вторых» (но не без прогулок). Достаточно о любом из них подумать — и мир вокруг делается лучше. Одного этого достаточно, чтобы быть им бесконечно благодарным. Из всех них лишь Моисей Самойлович читал мне лекции (по марксистско-ленинской эстетике — другой, впрочем, тогда и быть-то не могло). Как не читали их и мои старшие друзья, тем не менее, то есть — тем более давшие мне больше, чем я способен пока что осознать. Мне приятно даже просто называть их имена (без отчеств, — отчеств я подчас даже и не знаю): Анатолий Мигунов, Константин Сергеев, Борис Марков, Валерий Подорога, Карен Свасьян, Алексей Грякалов. Всем им я бесконечно благодарен. — Сначала сказал, потом подумал: ведь смеяться будут. Похоже на «не поминайте лихом». Что ж, дабы снять ненужный пафос, мог бы и с врагами благодарно попрощаться. Противно только называть их имена. Это попахивало бы не единственно отсутствием чувства юмора: это попахивало бы ими. Их уроки забыть трудно, хотя в целом они сводятся к одному — «будь, как мы». Мне только за державу, как «Верещагину», обидно: сколько лет еще из-за них ремонтировать квартиру? Или отдавать долги? Или — бояться, содрогаться за всех тех, кому не дано с ними порвать?

Но все же я им и в самом деле благодарен и даже по-своему завидую: всякий раз они в конечном счете остаются правыми, хотя и в самой неожиданной транскрипции. Так недавно один мой ученик и друг, экономист Данила Расков, открыл мне истину: а разве не я в ответе за то, что вокруг творится? Разве я оставлял когда-нибудь подлецу, о котором у нас шла с Данилой речь, шанс подлецом не [135] быть? Нет! Более того, я даже не хотел бы такой шанс давать! И этот мой ответ относится ко всем, от кого воротит. Даже к трусам. Даже к дуракам: я сам достал им контрамарку на метафизический «Аншлаг».

Полагаю, ни один из тех, чьи имена я вспомнил (даже Валерьяныч), не «считает» себя моим учителем. Но так и камень не считает себя «камнем». И мне решать, ставить ли его во главу того самого угла, в который — для начала, для полагания архэ родного дома — ты должен сам себя загнать.

Я уверен, что не назвал при этом многих достойных людей, которые тихонечко работали себе на факультете, но как-то прошли мимо меня, и я их так и не узнал. Но зато сколько было швали, сколько грязи, воинствующего дилетантизма… Я вам по-человечески завидую. Как бы там ни было (я понимаю примерно, что и как вам преподается), но по сравнению с тем, что нам преподавалось, вы — в томистском «земном раю». А мы толпились — где-то у ворот дантовского ада. Это было удивительное сочетание тупости и нескрываемой, гордящейся самой собой подлости, культивируемое двуличие. Никогда не забуду и, если угодно, не прощу. В каком-то контексте, конечно, факультет и был, и остается для меня родным домом, как бы его ни гадили. Тогда, сегодня. Но именно поэтому я не могу не помнить тех, кто всячески пытался его изувечить. Некоторые делают это до сих пор. В этом смысле атмосфера, которую я помню только через отношение к самому себе, к моим друзьям, ужасная. Если вы помните, у Райкина была интермедия, которая начиналась примерно так: «Ужасное было время, да, ужасное было время, но рыба в Каме была!». Так вот, и я учился тоже в ужасное время, но рыбы в Каме уже не было! Учитывая общую ситуацию полного, тотального отсутствия современных философских книг, вы можете представить, что это такое было. Это я как бы поделился «любовью». Но на самом деле, я действительно тепло вспоминаю те времена. Да без любви их нельзя было прожить. Когда, знаете, на тебя давят, естественно образом ты сплачиваешься. Были довольно крепкие, теплые отношения внутри студенческих групп. Мы жили если и не слишком весело, то дружно. Насколько я слышал, сейчас иначе. Это не значит, что «хуже», просто нас сплачивало другое: взаимность, [136] взаимная поддержка, ненависть к карьеристам и стукачам. Сейчас даже никто не знает, что такое «стукач». А тогда это было очень ясное понятие. На моей памяти не одного человека выгоняли из студентов. Были и процессы, связанные с преподавателями. Насмотрелся достаточно. И набоялся достаточно. В известном смысле, школа трусости и нигилизма, вот что такое факультет тех годов. Такой странный вопрос: как не потерять присутствие духа, когда ты боишься всего? Боишься того, какой книгой ты вдохновлен, какому писателю благодарен. Когда было нельзя цитировать самое любимое. В общем, такое время было. И таким был факультет. Мало не покажется. И выжили очень немногие — в прямом, человеческом смысле.

Вопрос: Что такое учитель, как вы поняли, кто ваши настоящие учителя?

Николай Борисович: К сожалению, как по отношению к чужой смерти, так и по отношению к своему рождению мы все крепки задним умом. Для меня это тем более «простая гамма», что так сложилось и отношение мое к учителям. Я поздно, слишком поздно понял, кто и что они такое. Прежде всего, в отношении самого Перова. Я понял, что он мне дал, слишком поздно, когда возврат к прежнему уже был невозможен. И тем более это относится к тем, о ком я обязан рассказать особо, потому как они перевернули мою жизнь: речь идет о двух великих грузинах — Мерабе Константиновиче Мамардашвили и Николае Зурабовиче Чавчавадзе. Я как-то начинал это понимать, но поздно. А когда начал понимать, то это не было связано с тренингом, с учением ремеслу. В нашем деле ремесло — дело сугубо личного плана. Либо ты сам, либо никто. Я понял, что что-то происходит постольку, поскольку их опыт — это опыт пребывания по ту сторону конъюнктуры, по ту строну интереса к жизни, которую можно держать за пуговицу. Словами Мамардашвили, это действительно существование один на один с миром. Я это понимаю, имея в виду батоно Мераба, как дерзновение говорить от первого лица, — не вслед за кем-то, не в связи с кем-то, не против кого-то, а от самой природы вещей, совпадающей с природой духа. Причем говорить так, чтобы [137] возражение, всякое возражение обнаруживало лишь отсутствие ума. Хотя ни того, ни другого я бы не назвал мудрецами в обыкновенном смысле слова. Это нормальные люди, которые не столько «занимались», сколько жили философией. Для них философия — это не столько практика жизни в неизвестном языке, сколько практика отношения к самым обыкновенным вещам вокруг тебя, почти бессловесного отношения — к дому, к улице, к лицу, к вину, к вечеру, к женщине… Я никогда не думал до встречи с ними, что можно с такой мерой полноценности смотреть на мир, что можно настолько интенсивно видеть этот мир изнутри его пределов, тогда как ты находишься, понятно, на его обочине. Я никогда не думал, что можно так не озабоченно по отношению к собственной персоне гробить свою карьеру, как это делал тот же Мераб. Да и Нико Чавчавадзе. Батоно Нико лет 25 был директором Института философии в Тбилиси, я полагаю, едва ли не лучшего Института философии советских времен. Он положил свою жизнь на то, чтобы этот институт сохранить, чтобы сохранить коллектив совершенно блестящих умов, который он собрал. Он написал одну книжку, откровенно слабую (что-то вокруг «ценностей культуры»), над которой сам посмеивался, но которую надо было написать для докторской степени. Ему было все равно, какую такую «книжку» и какую такую «диссертацию» он написал. Ему было не все равно, какой институт он построил, каких учеников он имел, какие друзья у него были. Он гордился, когда его называли совестью Грузии. Он гордился своими женщинами, своим сыном, которого убили при его жизни. Я понял, что они учителя тогда или постольку, поскольку начал понимать совсем другую возможность для собственно существования. Я даже не думал, что можно так существовать. Я даже не знал, что могут существовать учителя в философии. Когда я писал о них некрологи, у меня руки дрожали…

Сергей Иванов: Не кажется ли вам, что учитель — это такой великий инквизитор, который выучивает вас на каких-то специальных, кровавых приборах или устройствах? Было ли в вашем опыте что-нибудь подобное? И что это были за приборы, на которых вас выучивали?

[138]

Николай Борисович: Из тех, кого я назвал, мне в этом отношении не вспомнить никого. Все эти люди очень нежно относились, во всяком случае, ко мне. Очень щадящим, очень поддерживающим образом. Никто не подвергал мою душу расследованию и пыткам. Если бы не они, я бы даже не закончил курса: всегда презирал в себе покорность. Они защищали меня на всем протяжении и студенчества, и аспирантуры, да и потом, но я видел, что делали с другими. Понимаете, учителя меня научили именно тому, как выстроить вокруг некую стену. Я помню, когда поступал в аспирантуру (тогда аспирантура была только целевой), Перов мне говорит: «Ты только веди себя прилично». А нужно было пройти партийное бюро, последнюю инстанцию, которая давала «добро» на поступление. «Ты там подстригись, оденься поприличней». Я, конечно, подстричься не мог себе позволить. Времена диктовали другую моду. У меня была длинная джинсовая куртка, огромной ширины штаны и даже что-то типа бороды. А Валерьяныч добавляет: «И думай обязательно, что им говоришь, думай!» И вот, первый же вопрос ко мне на заседании бюро: почему я без комсомольского значка? Поверьте, что я тут же стал «думать», что ответить. Я сделал паузу в духе Моэма. Знаете, если держишь паузу, держи ее до конца. С минуту я молчал. В это время доселе болтавшие члены партбюро затихли и стали напряженно ждать моего ответа. И чем более напряженно они всматривались в меня, тем в большем недоумении оказывался я. Но я все-таки пришел к ответу. Я все взвесил и сказал: «На мой взгляд, это непринципиально». «Так, — сказал председатель сразу (кстати, порядочная скотина), — пожалуйста, выйдите, нам нужно посовещаться». В общем, меня выперли. Правда, через месяц пригласили вновь, потому что вмешалась судьба, и выяснилось, что они погорячились. Да, пожалуй, и я тоже. Инквизиция это или нет, но, к моему сожалению, на следующее заседание я пришел с комсомольским значком, взял у подружки. Это очень смешно смотрелось среди многочисленных пуговиц «Levi’s». Но тем не менее. Конечно, это унижение и гадость. Конечно, это нечто, что можно назвать инквизиторским процессом. Мы постоянно были под прессингом, который воспринимался как сама собой разумеющаяся вещь. Надо было подставить руку [139] в этот станок. Эта пытка была нормой жизни, будничной и естественной, как питерская погода. Но были случаи, когда моих друзей вызывали в Большой дом. Я не сподобился такой чести, чего сегодня стоит стыдиться. Потому, по-видимому, что я очень мало занимался философией. Я заинтересовался этим делом где-то к четвертому курсу. Я, в общем, интересовался жизнью. Очень активно. Как я сейчас это вижу, я был классический хиппи, даже рок-манифест для них написал. А были среди моих друзей такие, кто с первого курса очень серьезно занимался философией, что, конечно, им сильно повредило. Они слишком серьезно успели влипнуть в наше дело. Некоторые даже не закончили факультет. Многие оказались в какой-то глухомани, я их с тех пор и не видел. Не то чтобы многие, но — лучшие.

Сергей Иванов: А вы не хотите сравнить учителя с неким ремесленником, который вытачивает из ученика, как из некоего полена, будущего философа? Каким инструментом он пользуется? Чем вы пользуетесь?

Николай Борисович: За всех не могу сказать. Учитель — это такая правильная вещь, которая видима только изнутри. Я могу говорить только о своих учителях. Все они без исключения, даже не исключая Перова, хотя это может показаться странным, учили не напутствием, а присутствием, если хотите — бибихинским «Дазайном». Или моим — даозайном. Они никогда специально не показывали, как надо делать то дело, которое ты принял за свое. Если бы они так делали, я бы никогда не последовал за ними, просто из духа противоречия. Они никогда не демонстрировали и не навязывали мне парадигму, образец мыслимого совершенства. Нет. Но само их присутствие заставляло меня делать все с наибольшим напряжением: чем труднее, тем лучше. Может быть, этому они меня учили? На самом деле, даже не этому, потому что то, что я видел, делалось очень легко. Помните, у Ницше: «Я никогда не работал!». Самый простой и фундаментальный из всех уроков моих учителей я получил здесь, в Питере, когда однажды мы шли с Мерабом Мамардашвили на факультет. О чем-то разговаривали, я уже не помню. Но помню то, что навсегда вошло в меня. У [140] него должна была быть публичная лекция. Первая в его жизни лекция на философском факультете Ленинградского университета. Лекция, которую трудно было организовать. Человек, который мог ее организовать, бросил трубку в ответ на мое предложение сделать это. В те времена секретарем партбюро (тогда это нравственно ничего не значило) был Анатолий Иванович Мигунов, мой ближайший друг на факультете, теперь заведующий кафедрой логики. Именно он не без риска для себя дал «добро» на лекцию и организовал ее. В те времена это было трудно. Итак, мы идем с Мерабом по набережной Невы от Дома ученых к Университету, вспоминаем о вчерашнем, и тут я спрашиваю: мол, о чем сегодня лекция-то будет? Так, для интереса. Тем более что я ее должен был открывать. А он говорит: «Не все ли равно? Да и откуда же мне знать?». Ух! Я был в шоке. У тебя через пять минут лекция, народищу собралось — кошмар. Я решил, что он смеется мне в глаза. То есть не может же быть, чтобы он не знал, о чем через пять минут будет говорить. И опять-таки задним умом, пытливым задним умом я однажды открыл для себя, что слова его были правдой. Человек не только может не знать, что будет говорить через минуту, он даже обязан этого не знать. Это не «вам» урок, это был мне урок. Это что касается «инструмента», который я называю учительством присутствием. Он ничего не сказал о том, что думает рассказать о Декарте, или о субстанции, или о спекулятивном опыте. Он сказал только о том, насколько бешеным образом он не готов к следующей лекции. Насколько он безответствен. И открыл мне глаза. Я не представлял, что вообще так можно жить. Как же так? А набросать конспект? А еще лучше прийти с готовым. Но попробуйте сыграть Гамлета так, как если бы не знали, что его убьют! То есть — как если бы вообще не было шекспировского текста!

Вопрос: Чем для ваших собственных учителей, или других философов, с которыми вы встречались, являлась музыка? Обладали ли они музыкальными способностями?

Николай Борисович: Что касается учителей, то тут с «музыкальными способностями» были проблемы. С этим мне приходилось считаться, хотя, понятно, есть они и у [141] меня. За исключением, наверное, и даже наверняка, Нико Чавчавадзе, который не то чтобы любил музицировать, но любил и слушать музыку, особенно старые песнопения, да и сам попеть. Он обыкновенно был тамадой на грузинских пирах. Руководил сколь угодно высоким собранием друзей, которое с определенного момента обязательно переходило в поле песнопений. Причем вы должны понимать, что это немного отличается от того, что мы обыкновенно понимаем под пьяными песнями за столом. Чаще всего пение было многоголосием, очень сложным действом, которое обязательно должно было кем-то управляться, требовало дирижирования. Оно получалось не всегда и всегда не сразу, но когда оно получалось, я сам не мог удержаться, чтобы в нем не поучаствовать, хотя, понятно, ни слова по-грузински я не знал. Но это настолько великое начало, открывающееся в тебе постольку, поскольку ты поешь так же, как отцы и матери, как сама земля или небо пели, что его обаянию нельзя не поддаться. Опять-таки, на моем опыте только батоно Нико периодически посещал филармонию. Все они очень разные люди. Мераб — это такая бешеная, такого ненормального уровня работы машина, что практически для него ничего не существовало, кроме того вопроса, который его сейчас заботит. Неважно, что он при этом читал и о ком он при этом читал. Это Декарт, Пруст, тот же Кьеркегор, неважно. Он отдавался этому всецело и ежечасно. С ним было трудно разговаривать, потому что он был исключительно монологичен. Монологичные существа редко музыкальны. Они не настроены на то, чтобы быть услышанными, поэтому сами не слишком умеют слушать. А тот, кто не умеет слушать, не знает, что такое музыка.

Иначе у Нико. Однажды утром (в Тбилиси я обычно жил у него дома) к нему пришли два музыканта, естественно, назвавшиеся его учениками. Я не знаю, кто вообще в Грузии у него не ученик, по-моему, все. Один с неким инструментом, который мне трудно назвать. Какая-то национальная штуковина типа флейты или фагота. Довольно монотонная и бедная по звучанию. Но когда он заиграл, а совсем молоденький студент запел, я понял, что настал хороший день. Они просто пришли к своему учителю выпить чаю. Таков был обычай. Но этот день, я как сейчас помню, [142] был одним из самых солнечных. Что же касается музыки как философии, то, грубо говоря, надо читать хорошие книжки. Философия имеет право только на такой логос, только на такое слово, которое нельзя вырвать из песни. В этом смысле тематизация Мелоса никак не менее принципиальна для корпуса философских наук, чем тематизация Логоса. Музыка — эквивалент той стихии, которая позволяет словом дышать. Слово обязано содержать в себе такое умозаключение, которое имеет твердую почву под ногами. Но оно должно иметь и небо над головой. Что такое для меня в этом смысле музыка? Муза, мелос, лира — все сплошь символы поэзиса, то есть мира как творения. Самый тонко чувствующий музыку для меня философ — Ницше. Лучшие страницы, которые о ней прочел, под которыми мог бы подписаться, принадлежат ему. С ним мало кто может поспорить. Великолепен Адорно, но сама сюжетика его музыковедческих работ для меня достаточно экзотична. Я не слишком знаю современную музыку. Шенберга, Шнитке, может быть, вот и все. Он владеет такими реалиями, которыми я не слишком владею. Но Адорно интересен. И это все. А ведь такое равнодушие к музыке — признак философской невоспитанности. А по отношению к современности — даже слепоты. Помните ли вы, у Платона огромный кусок трактата посвящен падению нравов в Афинах и вообще деградации той культуры, той божественной пайдейи, которой жив эллин? Платон очень ясно переживал, что его эпоха — нами нареченная «классической» — была эпохой полного распада прежних высоких идеалов жизни. А вы помните, что с самого начала было тому причиной? Чему инкриминировал Платон вину? Кому? Дионису! Дионисийским песнопениям! В свое время афиняне слишком увлеклись ими, и дело пошло к пропасти. И, напоминаю, не к той пропасти, что нас отделяет от Античности. Современности альтернативы нет: никто в другой эпохе не жил.

 Диана Цимошко: Когда рухнул занавес и у вас появилась возможность лично встречаться с представителями совершенно иной философской традиций, смогли ли они вас научить чему-то иному в сравнении с той традицией философии, которая прививалась в советское время?

[143]

 Николай Борисович: Наверняка. Но тут даже мой крепкий задний ум еще не проснулся, то есть я их «учительства» еще не осознал. Дело в том, что я их всегда встречал как коллег, как людей, с которыми нет никаких профессиональных проблем, никаких барьеров. Это как мгновенная встреча дня, ровно такая же, как с хорошим коллегой где-нибудь в Тбилиси или в Москве. Учила скорее жизнь и работа, чтение лекций. Учила жесткая, нелицеприятная атмосфера, прессинг, под которым ты оказываешься постольку, поскольку там работаешь. Это бешеное противление, которое испытываешь самым острым образом. Ситуация едва ли не априори уничижающая тебя. Это ситуация, в которой ты постоянно нуждаешься в присутствии духа, постоянно можешь сорваться, постоянно можешь сказать оскорбительное слово: попробуйте где-нибудь во Фрейбурге прочесть лекцию о феноменологии. Это учило, конечно. Потому что когда приезжаешь домой, то ты более свободен. Но учили не люди, потому что они сами находятся под таким же прессингом. Я его просто очень ярко, ясно переживал, потому что это было впервые, такое не снилось никогда. Мы привыкли к особенному двуличию. Я об этом рассказывал, когда говорил о факультете. Но, видите, не двуличием, собственно говоря, отличалась наша совковая жизнь, а особым его измерением, особым лицом. Там тоже царит двуличие. Но поначалу ты его не принимаешь за таковое. В известном смысле, разгадать чужую национальную душу — значит разгадать чужое двуличие. Из того, что я видел, еще одно могло бы быть уроком, но не столько со стороны коллег, сколько со стороны ребят. Дело в том, что однажды мне пришлось довольно долго жить в Гамбурге. Я жил в большой квартире, которую снимал вместе с аспирантами Гамбургского университета. Я поразился, как много они работают. Сколько времени они посвящают собственной учебе. Как мало они отводят времени веселью, вечеринкам. Причем это обычные, писавшие PhD, вовсе не выдающиеся студенты. Это кое-чему меня, наверное, научило. Они учили другому отношению к жизни, какой-то серьезности и мягкости. Философская Европа ведь тоже очень разная. Деррида — одно, Хабермас или Рикер совсем другое. Они в каких-то своих чертах несовместимы. Но это то, что [144] называется многообразием религиозного опыта. Он должен быть многообразным в каждой душе, и эти люди, конечно, ему способствовали.

 Вопрос: Вы у нас читаете курс «Философия современности». Может ли это быть связано с современной ситуацией преподавания? У нас на факультете сейчас больше процветает ситуация, когда нам очень много читают интересных курсов, но не воспитывают философский дух, философское горение. Курсы скорее нацелены на многознание, многочитание, многодумание. А вот чтобы кто-нибудь горел идеей, такого нет. Вы говорили о том, что ваш преподаватель воспитывал гегельянцев, были поклонники философии Мераба Мамардашвили. В наше время это как-то отсутствует. Все просто принимается к сведению, но студенты не горят. Почему сложилась такая ситуация?

Николай Борисович: Видите ли, «горению» нельзя воспитывать или учить. Ты просто гори, и все. Чему учит горящая звезда? Ничему. Она только указывает на бытие неба, вот и все. Почему? Мне трудно сказать, но так было всегда. Кстати, нас ни в коем случае не «учили» гегельянству. Нас учили марксистско-ленинской философии. А в случае Линькова дело оборачивалось нашей любовью, нашей спонтанной (естественно, другой нет) любовью к текстам Гегеля. Что касается современной ситуации, я не знаю, кто вас тут учит «многознанию». Я даже представить себе не могу, хотелось бы посмотреть. Не буду говорить о том, чему вас здесь учат. Для вас же любая встреча с новым курсом, с новым преподавателем — это шанс для обогащения своего религиозного опыта. Для того чтобы расширить и расчистить поле для будущего опыта трансцендентального. Это опыт существования в иных пространствах, и эти пространства не обязательно должны быть «огненными». Это может быть и вода, и земля, и воздух — любая стихия. Однако именно стихия, то есть должен существовать контекст, в котором она как элемент равна миру. Мне не кажется, что такого рода перенапряженное чтение — это стигмат времени. Скорее, это обыкновенно, и мы ничем тут не отличаемся. Сегодня читают то же, что и нам, но немного под [145] другим углом. Назовите это не «Марксом», а «Хайдеггером». Но получится тот же результат. В общем, небольшая дистанция. То же читается на Западе, но, на мой взгляд, культура чтения лекций там ниже, чем у нас. У нас привычная немецкая система преподавания философии, и я думаю, то есть я хотел бы думать, что она безупречна. В Германии давно не преподают философию столь систематическим образом, как, по-прежнему, преподают у нас. У нас есть свои проблемы, но они связаны только с тем, кто это делает, а не с тем, что. Но такие же проблемы и на Западе. Средний уровень преподавания в университетах, которые я знаю, а это не один десяток, никак не выше нашего. А по преимуществу пониже. Если бы вы меня спросили, куда поехать изучать философию, в Гейдельберг, Оксворд или в Париж, я бы не сомневался ни секунды — конечно, в Питер. В Гейдельберг надо ехать изучать немецкий язык. Во всяком случае, сегодня, после смерти Гадамера. А в Париж надо ехать и вовсе для другого: «по делу».

Вопрос: А хотели бы вы никогда не встретиться со своими учителями?

Николай Борисович: Нет. Если честно, я даже не представляю себе, что это была бы за жизнь. Я другого слова не могу найти, — я их так люблю. Я понимаю, что это банальное слово, но как же я не хотел бы с ними встретиться? То, что многие из них ушли, для меня непередаваемо. Помните, как-то целую лекцию я посвятил Сергей Сергеевичу Аверинцеву? Не случайно. Он последний. Я мог бы вам сколько угодно читать о нем, о Мерабе или Нико. Я им бешено благодарен, и с ужасом думаю, что бы со мной было, кем бы я был, если б их не встретил. Во всяком случае, я бы здесь не работал: меня достало бы все. Вы знаете, когда я защитился, то решил, что с философией все ясно. Существует Маркс, которому я свято верил, несмотря ни на что. Он создал теорию естественно-исторического процесса. У меня диссертация была посвящена «культурно-историческому процессу», где был описан мир истории без малейшей апелляции к марксистким концептам, практически без употребления таких слов, как «производство», «труд», [146] «производительные силы», «производственные отношения», «экономическая формация» и даже «цель» и «средства». Весь аппарат был заменен, точнее, вывернут наизнанку. И я понял, что «мы с Марксом» сделали в философии все, что было можно, и решил уходить из этого дела. Попробовал рисовать, сел за книжку, за большой роман. И вдруг — то есть не «вдруг», а с легкой руки Моисея Самойловича — знакомлюсь на факультете с Нико Чавчавадзе, член-корром, депутатом Верховного совета и прочая, который буквально на следующий день пригласит меня к себе в гостиничный номер и расскажет, показывая мне на пальцах, что ничего-то я не понимаю не то что в философии, а вообще ни в чем. Ни что такое мужчина, ни что такое женщина, ни что такое вечер, ни что такое хороший разговор… Я понял, какой на самом деле я лопух, а не «философ». И как после этого я могу не быть им благодарен? Это же ужас. Я бы сейчас писал отвратительные романы, мазал бы гадкие картины, делал бы попсовые инсталляции. И всем и каждому говорил бы, что философский факультет — «гадюшник», «знаю я его». Что-то в этом духе. Нет, не хотел бы я такого.

Вопрос: Почему, не представляя, что такое философский факультет, гадюшник или не гадюшник, вы после школы пошли на него?

Николай Борисович: Это по недоразумению, естественно. Как сейчас помню, стою я это рядом с приемной комиссией, и два парня обсуждают какое-то место из Платона. Что такое? Хорошо, что я вспомнил, что Платон относится к философскому цеху. Я очень не хотел знать, куда я иду. Вы понимаете, у меня были старшие друзья, практически каждый из которых однажды разочаровался в том учебном заведении, в которое он поступил. Разочаровывался тогда, когда было уже поздно. Году на третьем-четвертом человек понимает, что «не туда попал». Я чувствовал, что на философском факультете это невозможно. Так оно и получилось. Я до сих пор не слишком знаю, где работаю, а тем более на третьем курсе у меня не могло быть никакого разочарования, потому что я так и не понял, куда попал. Меня очень вдохновила речь нашего [147] тогдашнего заместителя декана, когда он сказал, что наше учебное заведение широчайшего профиля: его выпускники работают всюду — начиная от тренера футбольной команды и кончая начальником тюрьмы. Я подумал: это мое, я найду в этом спектре местечко и для себя. В общем, вот почему я поступил. И, как понимаю, правильно сделал. Мне очень важно было не попасть в не мною определенное место. Я не хотел этого. Я искал иллюзии свободы. Хотя, конечно, я не получил этой свободы, но иллюзия осталась.

Вопрос: Нам часто говорят наши учителя и преподаватели, что за нами будущее. Что философия у нас еще не состоялась, и вообще она сейчас в тупике, поэтому мы должны для нее что-то сделать. Это смешно, конечно, но есть ли какой-либо аргумент более сильный? У вас он есть?

Николай Борисович: Чем более сильный?

Вопрос: Не сильный, а вообще какой-нибудь аргумент в пользу того, что нужно оставаться на факультете, нужно продолжать что-то делать. И как найти себе учителя?

Николай Борисович: Учителя не ищите. Он сам вас найдет. Его только судьба может принести. Сами не ищите. Это так же смешно, как «искать» по долгу службы истину. Учитель и есть истина, в том смысле, что он сам тебя настигнет, если ты того окажешься достойным. А что касается «надежд» на вас, то я их совершенно разделяю. Слава богу, что мировая философия переживает очередной крах и совершеннейшее оскудение умов. Так это было, как вы помните, во времена Платона, о чем он писал. Так это было во времена Августина, о чем он писал. Так было во времена Канта, о чем он писал. Об этом же писал Хайдеггер, об этом не перестаем говорить и мы. Итак, дело тяжелое. Нужно выбираться. Страшное, прямо скажем, дело. Еще раз повторяю, даже в Каме рыбы нет, так что практически любое настоящее слово будет услышано. И мы его от вас ждем. Что же касается энтузиазма по отношению к нашему с вами ремеслу, я думаю, его надо поддерживать очень из разных источников. Вам приходилось читать Джордано Бруно, [148] трактат «О героическом энтузиазме»? Откройте эту книгу. И вы поймете, что я имею в виду под героической, то есть философской инспирацией. Там все выражено ярче и точнее, чем я сегодня смог бы рассказать (и как «бруновец», и как «петраркист»). А если говорить по-человечески, то что другое вообще нужно этому свету, кроме как философия? Что является столь классным, столь захватывающим, столь рискованным делом, как наше? Неважно, чем ты занимаешься, — мараешь холсты, бацаешь на фортепиано или пишешь метафизические трактаты, — в любом случае ты занимаешься философией, если ты человек. Для меня это существование — человеческое par excellence. Это достаточный, мне кажется, аргумент. Хотите иметь классных друзей, классных женщин, классных учеников, вообще все подлинное? Даже смертельных врагов, хотите? Занимайтесь философией. И все! Конечно, пиджачок хорошо бы подправить, книжку наконец купить, крышу другу залатать, нос коллеге утереть, но, видите — не все коту масленица. У нас есть и свои проблемы. Но они мелочи. В общем, наша стезя — практически идеальная стезя радости вокруг нас для всех хороших вещей и трепета, если не ужаса, для дурных.

Вопрос: Не кажется ли вам, что с произошедшими изменениями, со сменой интерьера философского факультета прежний «гадюшник» что-то потерял?

Николай Борисович: О чем речь! Конечно. Сколько мы потеряли только на прошлой неделе, когда выстроили эту чушь, эту решетку на входе. Я уже себя чувствую каким-то животным в зоопарке. Я прохожу Тучковым переулком каждый вечер — у меня сердце дрожит: не перестроили ли здесь уже все. Когда уйдет развал, с ним уйдет очень многое. Воцарение «евростандарта», как и стандарта вообще, всегда имеет привкус безвкусицы, даже так — бес-кус при-вкусицы. Это ужас, во что сейчас все превращено: так и ищешь глазами, где бы валюту обменять. Ну и что, что «валюты» нет. Да лучше бы курили! Это отдельная тема — эти двери, эти лампы. А эти парты? Какие у нас были парты, что там можно было почитать! Это были книги, а не [149] парты, а сейчас — это что такое? Даже не хочется ничего нарисовать, да? Сердечко или там «The Beatles» не хочется вырезать, эта вещь их недостойна. Тогда все дышало. Я уверен, что за той партой сидели поколения и поколения. Я точно знаю, что ее произвели где-нибудь в XVI веке, в районе города Турин, Северная Италия, и, может, сам Сократ водил по ней авторучкой. Столько не живут великие, сколько жили те столы. Куда их дели? Ведь для того, чтобы эту чушь суда привезти, то сокровище надо было куда-то вынести. Я испытываю в этом смысле чувство беспомощности, логический паралич. Не столько ностальгию по тому, что было, сколько сожаление по поводу того, что есть. А этот паркет — отдельная тема для разговора. А люстры? Кто же их повесил? Это такое постоянное навязчивое ззззз-з-з у тебя над головой, да еще чтобы и глаза резало. Чувствуешь, как бодрит. Извините, больную тему затронули, сразу загорелся. А гореть от такого как-то не к лицу. Тем более, что нечестно себя противопоставлять тем, кто «хотел как лучше».

Вопрос: Опишите кратко, если можете, свой путь, — как учиться настоящим вещам? Вы обмолвились о том, что такое вечер, что такое разговор, что такое полноценное отношение к жизни. Как возможно знание и слово не на уровне самого поверхностного слоя, где легко удается жонглировать различными вещами, а на уровне чего-то глубинного и настоящего?

Николай Борисович: Этот вопрос сравним только с вопросом о музыке. Во-первых, я бы никогда не притязал на то, что такого рода словом владею. Иногда как будто начинает получаться: «Истина — это…», — но дальше, в общем, не слишком. А когда кто-либо другой таким образом зачинает свои речи, я выхожу сразу. Потому что главный вопрос — не «Что есть Истина?». Главный вопрос: «Кто тебя об этом спрашивал?». Но насколько я могу судить о том, как поверхностное слово делается «неповерхностным», краткий ответ один: на поверхности вещей следует искать драки, а на глубине — не искать себе защиты (оговорок, оправданий, алиби и прочая), которая ведь все равно [150] обернется твоей собственной иллюзией и бездну не превратит в горшок. Философ обязан принимать на свой счет ситуации, в которых «драку заказывали», а еще и так — превращать их в ситуации онтологические. Он на свадьбе, на пиру в этом мире, его взгляд прошеный, он гость жданный: больше некому побеждать дракона. Он ищет драки не с тем, чтобы вызвать смех, а с тем, чтобы вызвать на себя огонь, то есть гераклитовское «все» сделать достоянием естественного света разума.

Мой путь? Если смотреть со стороны, все гладко и без перерывов. Сочетание двух ницшевских признаний — «Я никогда не работал» и «У меня никогда не было выбора»: садик, школа, аспирантура, факультет. Удачный доклад в Брайтоне на Всемирном конгрессе, стажировка в Гамбурге, лекции по всей Европе (недавно обновлял CV — получилось столько университетов, что сам не верю), читал и в Штатах, и в Казахстане, и, конечно, в Советской Грузии, раз 20, и на другом конце Земли — на нашей бедной роскошной Камчатке. И при этом ни разу — о «политической обстановке в России» или о чем-либо подобном. Иногда даже думаю: может, что-то в «садике» подправить? Но об этом пусть думает начальство. И оно, надо признаться, об этом «думает». А я, надо признаться, этим тоже по-своему горжусь: пусть ты капитан, а мы?

Но это, разумеется, пока дорога, а дорога, разумеется, еще не путь. У меня в отношении к своему «пути» есть два квазидаосских чувства, два, на мой взгляд, общеобязательных, необходимых каждому переживания, хотя они и кажутся мне часто только собственными. Может быть, не обязательно их вообще иметь, но я без них себя не представляю вовсе. Во-первых, я постоянно себя чувствую неким вполне частным и вполне выдуманным детективом, скажем, «Эркюлем Пуаро» — куда ни приеду, непременно убийство. Путь как экзистенциальная интенция здесь не имеет ровно никакого значения: важно кто, а не где, куда и зачем. Работаю, отдыхаю, в трамвае еду, сейчас вот об Эркюле говорю — и тут обязательно что-то случается, что требует меня. Я именно тут и тут именно я позарез нужен, без меня дело не обойдется, потому что только что человека убили, и некому понять, кто, как и во имя чего. Этому [151] переживанию, пожалуй, никак нельзя «научить», но оно неизбежно придет к нормальному человеку. Переживание внутренней, если угодно, внутримировой востребованности. Это было бы гордыней, если бы и самому мне не было смешным. И, во-вторых, в отношении переживания того, как это делается. Слово уже постольку является собой, поскольку ты им рискуешь, поскольку оно тебя ставит на некоторый край. Повторюсь, закон таков: следует искать того, что требует от тебя мужества, и видеть толк во всем, что таит в себе хоть каплю риска (а таит ее в себе — все, в чем видишь толк). Сразу скажу глупость: в мое время рисковать было легко. Курить-то можно было везде, а вот слова лишнего сказать было нельзя, поэтому, кто не хотел молчать, рисковал всегда (Галич: «Если хочешь попасть в первачи // Если хочешь попасть в богачи // Если хочешь попасть в палачи // Промолчи, промолчи, промолчи»). Сейчас рисковое место трудно найти. Хотя это только на первый взгляд. Понятно, что на самом деле это иллюзия и далеко ходить не надо, чтобы найти гиблое место. Достаточно понюхать то, что у тебя на заднем дворе, то есть под самым носом, правда?

В нашем деле работает универсальная техника, безотносительная к политической и особенно — интеллектуальной ситуации эпохи. Во-первых, следует выписать положение вещей так, каким оно является «на самом деле» — самоочевидным для нас и, главное, для языка образом. А затем, следующим шагом показать самому себе и всем, почему это полная глупость. Поэтому философия — не самое приятное занятие для самого тебя, и уже потом, уже поэтому — для всяческих «властей». Ты рискуешь. Рискуешь потерять разум, лишиться идентичности, стать смешным человеком. Это обязательно. Я бы сказал, что это прикладная, техническая вещь, дело философской техники, а не искусства. К искусству имеет отношение лишь третий шаг, но о нем — не как о гегелевском «синтезе», а как о «военной тайне» Мальчиша-Кибальчиша — сказать что-либо по существу нет никакой возможности: ведь первые два шага надо делать самому. Любой человек, на самом деле, хоть однажды должен научиться этому — уметь ходить. Об этом, собственно, и Валерьяныч, и Мераб, и батоно Нико. [152] Просто так не хочется подымать забрало и натягивать на голову колпак, не хочется быть смешным, но надо. И именно здесь без учителей ничего не получится. С одной стороны, я говорил, что их бессмысленно искать, потому что все равно не найдешь, если они сами тебя не нашли. И это так. Но если техника действует безотказно, то должна быть и «другая сторона». И она есть: ничего не получится, если сидеть на берегу и ждать: так в лучшем случае дождешься, если верить древним китайцам, как труп врага проплывет мимо. Я знаю многих, многих и многих, у которых никогда не было учителей, у которых не было никогда учеников, и которые, поэтому, никто в нашей профессии. Вы обязаны обрести учителя, хотя это не дело вашей воли и представления. Это дело чести. Я вам просто очень желаю этого. Поезжайте за ними хоть в Тбилиси, хоть в Нью-Йорк, хоть сюда — хоть куда, но привезите. Поезжайте и привезите! И мы вместе этому порадуемся. Я думаю, и современность. Это, в общем-то, ее и всех подлинных учителей слова: «Делай, как я: не следуй за мной!».

Похожие тексты: 

Добавить комментарий